И рука Антары указывает на молчаливые ряды гургасаров.
— Кто, как не ты, распахнул пред нами вихрь, позволивший нам явиться сюда; и кто, как не ты, достал золотую палочку и намазал волшебной сурьмой глаза мои и глаза спутников моих, дабы мы увидели врагов наших в их истинном облике, от которого волосы встают дыбом и седеют трехнедельные младенцы?! И наконец…
Антара выхватывает из ножен меч; но не для удара, о котором поэт втайне молился.
— И наконец: кто, как не ты, подарил мне свой колдовской клинок по прозвищу аз-Зами, что значит «Горе Сильных», дабы я успокоил боль моего сердца и поразил убийц Гадбана?!
— Кто, как не ты?! — слитным эхом отзываются бедуины за спиной чернокожего Антары.
— Кто, как не я? — пожимает плечами шах Кабира.
Он узнал меч в руках Антары. Кривой машрафийский меч, изготовленный оружейниками Йемена, оплаченный блюдом полновесных динаров — и похороненный вместе с мумией в бархане-мавзолее.
Он только… впрочем, неважно.
Антара, Отец Воителей, растягивает в улыбке эфиопские губы, сверкая жемчугом зубов.
— Мой жребий высок, — смеется он, — и ушла в песок кровь недругов Антары!
— Но жизнь — не кусок, — ответ Абу-т-Тайиба рождается сам, рождается в крови и нечистотах, как любое дитя, — подхваченный псом, не мяч для веселой игры…
Черное лицо становится серьезным; очень серьезным.
— Прибежищу лжи бессмысленно жить, бессмысленно длить года!
— Но, мудрый, скажи: хоть мы — миражи, неужто уйдем без следа?!
— Пир сильного — бой! Рискуя собой, заслужим в веках хвалу!
— Но крови прибой утопит Любовь, наткнувшуюся на стрелу…
— К чему этот стон? Один или сто — позорно врагов считать!
— Но, явь или сон, он определен — твой жребий, за пядью пядь! И полно мечтать о том, чтобы спать — придется когда-то встать…
Антара, Отец Воителей, умолкает и долго разглядывает царя джиннов.
— Прощай, — наконец говорит чернокожий. — Если буду нужен — позови. Я у тебя в долгу.
Он машет своим людям, и бедуины идут к коням, легко прыгают в седла — чтобы медленно двинуться по склону вверх, туда, где воздух закручивается удивительным вихрем, так похожим на приближение самума, из которого нет возврата.
— Погоди, — кричит вслед поэт. — Погоди, Антара!
Только что Абу-т-Тайиб вспомнил, вспомнил отрывок из «Сират Антара», эпизод жизни чернокожего бойца, истинный или придуманный, — но раньше он всегда слушал эту историю, позевывая.
Раньше; но не теперь.
— Да погоди же! Ответь: правда ли, что один из твоих недругов возил по пустыне барана с позолоченными рогами и требовал от вольных племен поклонения этому барану?!
— Правда, — улыбается Отец Воителей, подбоченясь в седле. — Истинная правда, о царь джиннов!
— И что ты сделал с проклятой тварью?!
— Я накалил на огне жало моего копья и прижал к глазам твари, после чего они лопнули!
— Я не о человеке! Я о баране! Что стало с ним?!
— Баран? — искренне недоумевает чернокожий. — Баран убежал. Стану я гоняться по пескам за каким-то бараном…
И с кручи весело блеет Златой Овен.
2Тучи собирались над растерзанным Мазандераном, косматыми бурками плотно укутывая небо; тучи наползали с востока, с запада, с севера и юга они наползали тоже, отовсюду, со всех сторон света, в котором света было разве что на медный фельс больше, чем тьмы, и то сомнительно; медленные отары, стада ливня, табуны гроз, — но пастух еще не взмахнул бичом, разорвав морок тишины ветвистым зигзагом, и водяные змеи медлили, не спеша обласкать исковерканную землю, живых и мертвых, мертвых и живых, а есть ли разница между первыми и вторыми, известно не всякому…
Тучи.
В небе.
Высоко… не достать, не дотянуться.
Шкурами выстлана былая синева, блеск глаз неудачников.
«Они не виноваты», — беззвучно вымолвил Дэв, или только подумал; или только собрался подумать.
«Они не виноваты, — песчинка в каменной чаше, плоть от плоти убийц и убитых, душегуб и солдат, ребенок и чудовище. — Они просто любят тебя, твое шахское… любят. Как я.»
«Они просто… — пальцы на древке огромного копья ерзают, словно не находя себе места, и ерзают „волчьи дети“ под внимательным взглядом могучего юз-баши, переминаются с ноги на ногу, потупив взоры. — Нет. Не как я. По-другому. Но это не важно, твое шахское… важно, что любят. Вот.»
«Ты не бойся за меня, твое шахское. Я не пойду их убивать. Ты за себя бойся, отец…»
В этот день Худайбег аль-Ширвани, «пятнадцатилетний курбаши», стал взрослым.
Здесь, в Краю Дэвов, где трупы перемешались с трупами, и не было меж ними отличия для сведущего.
* * *Шах-заде Суришар стоял перед возлюбленным владыкой, и душа его, душа не мальчика, но мужа, плавала в приятной опустошенности.
Душа пела.
Три года он жил жизнью властных: наместник Кабира соизволением обладателя фарра, чье слово — закон, а взгляд — повеление; держава процветала, и Суришар спал ночами без сновидений, подобно утомленному за день пахарю. Он знал: где-то есть венценосный владыка, где-то идет за своей прихотью символ государства, дыша полной грудью, пребывая в благополучии, как он это себе понимает — и оттого цветет Кабирское шахство розовым кустом!
Он знал.
И два года он жил жизнью сильных: Волчий Пастырь, спахбед воинов в серых плащах, покоритель земель неведомых, призраков невидимых и чудовищ ненавидимых. Его гургасары шли за полководцем в огонь и в воду, они рыскали обезумевшей стаей, терзая молчаливых, сокрушая упорных, пытками вынуждая колдунов открывать тайные двери; где ты, Край Дэвов?! — я иду, ибо ощутил зов плененного владыки, и его неистовая тяга к свободе колотится о мое сердце!
Он шел.
И еще пять часов он жил жизнью верных: мститель, он рубился в первых рядах, заставляя изумиться даже бесстрастных союзников, явившихся из ниоткуда, без чьей поддержки, без чьей ярости и безумия лежать сейчас гургасарам вкупе со спахбедом в каменной чаше страшным приношением. Уроды-исполины падали под мечом Суришара, скрипели кожистые крылья, рассекаемые синим высверком стали, плакали раненые утесы, осыпаясь кровавым щебнем, и вой сотрясал горы окрест, дикий гимн победителя.
Он сражался.
И еще полчаса он жил жизнью счастливых: господин стоял перед слугой, свободный шах перед освободителем-героем, и путь домой был открыт.
Он радовался.
Так отчего же ты не в силах опустить взор, Суришар Меднотелый, о ком еще только сложат песни?! Отчего ты смотришь на своего владыку в упор, взглядом неподобающим, и губы твои шевелятся сами собой, будто дерзкие слова щекочут их кончиком голубиного пера, и умирают, так и не родившись? Что видишь ты, шах-заде, потерявший юность в поисках и битвах?!
Что ты видишь?
Лик обожаемого господина на миг уплыл куда-то вбок. На его месте вдруг возникло совсем чужое, незнакомое лицо, сплошь заросшее кудрявой бородой; горбатый нос сморщился, шевельнулись густые усы, и в ушах Суришара прозвучало отзвуком запредельного:
— Если вы в затруднении… о-о, если вы в затруднении, то ищите помощи у покоящихся в могилах!.. ищите… в могилах…
Нет, кабирский шах-заде никогда не слышал хадисов — преданий о жизни и воззваниях пророка Мухаммада (да благословит его Аллах и приветствует!); но странный смысл почудился ему в услышанном.
Шах Кей-Бахрам стоял перед названным сыном: на голову выше любого из гургасаров, могучие плечи гордо расправлены, весь облик дышит силой и спокойствием, — но сквозь владыку, как проступает блеск оброненной монеты через толщу воды, проступал совсем иной человек. Шрам на шее, и на скуле, и еще вот здесь, под ключицей, часть зубов выбита, и ухмылка от этого кривая, жестокая ухмылка, а ноша возраста давит нещадно, будто верблюда нагрузили двойной поклажей, только упрямый горбач идет себе по пустыне, идет на гордости и умении мерять пески, а больше ни на чем. Тот бродяга, что вышел из пещеры Испытания, тот боец, что гонял шах-заде в грязи Медного города, певец, гораздый подхватывать и завершать; прошлый, забытый, ушедший… Оказывается, он никуда не делся! Оказывается, он всегда был здесь, но прежний Суришар не видел его, или не хотел видеть; или не умел…
И прежний был многажды опасней нового.
Мысль показалась совсем уж еретической, ее просто-напросто не могло родиться, этой мысли…
И как же было хорошо, когда владыка увлекся разговором с чернокожим союзником, а потом долго провожал последнего взглядом, давая отдышаться Суришару, Суришару-дэвоборцу, Меднотелому Суришару, герою и витязю!
А тучи все копились в небе над Мазандераном.
3…подбежав, десятник гургасаров припал на одно колено. Плечо «волчьего сына» было наспех замотано грязной тряпицей, и сдавленный стон нет-нет да и прорывался сквозь стиснутые губы.
— Говори, — машинально вырвалось у Суришара, и шах-заде вздрогнул. Привычка командовать въелась в плоть и кровь, дергая за язык раньше, чем следовало бы в присутствии повелителя — но, кажется, все обошлось. Названный отец стоял, равнодушно глядя на десятника, и не проявлял признаков раздражения.
— Там… там… — десятник никак не мог начать. Храпел загнанной лошадью, сбивался. — Там… я нашел его под одеялами…
— Кого? — осведомился Суришар, а шах лишь хрипло расхохотался.
Будто в Краю Дэвов под одеялами в пещере можно обнаружить бабушку султана Баркука!
— Дэва, владыка мой! Дэва, Пастырь мой… раненый, он прятался…
— И ты полагаешь эту новость достойной ушей шаха? Почему ты просто не добил эту мерзость, глупец?
Суришар кривится. Распекать десятника противно. Позор! — вести такие разговоры в присутствии обладателя фарра… Позор давать повод упрекнуть «волчьих детей» в малодушии.
Десятник заслужил наказание.
— Я… рука не подымается… я старался, владыка! — последнее адресовано непосредственно шаху. — Я старался! Но… колдовство, наверное!..
— Неси его сюда, твоего дэва, — приказывает шах. — Живого неси, слышишь?
И десятник, кликнув еще троих воинов, убегает.
Вскоре они возвращаются, неся на копьях, застланных плащами, чье-то тело. Импровизированные носилки ложатся в грязь перед владыкой Кабира и его спахбедом-освободителем; стонет существо поверх плащей, и десятник невольно отступает назад, сдержав собственный стон.
— Кто это? — неприятным голосом интересуется Кей-Бахрам у своего названного сына. — Кто это, Суришар? Как полагаешь?!
Шах-заде равнодушно пожимает плечами.
— Дэв, мой повелитель. Кто же еще?
Владыка пристально вглядывается в лицо Суришара — так он вглядывался тогда, в бане, назначая юного шах-заде Волчьим Пастырем: жестокое любопытство плещет в глубине взора, вынуждая смотреть в землю и чувствовать, как уши позорно багровеют.
Стыдно.
— Дэв, говоришь? Ладно… Скажи мне: ты хорошо помнишь моего предшественника, покойного шаха Кей-Кобада?
Суришар улыбается. Владыка просто расположен к разговору, к тихому, спокойному, ни к чему не обязывающему разговору. А потом они поедут домой…
— Разумеется, мой повелитель! Я прекрасно помню прежнего шаха!
— И этот дэв, по-твоему, нисколечко не похож на их солнцеподобность, великого Кей-Кобада?! Или ты просто расчесываешь гребнем зломыслия бороду коварства, скрывая очевидное?
Суришар позволяет себе улыбнуться шире.
А гургасары — те еле сдерживаются, чтобы не последовать примеру своего Пастыря.
— Владыка изволит шутить? Грязный урод похож на обладателя фарра?!
Владыка присаживается на корточки над носилками, и ладонь шаха откидывает волосы с лица раненого дэва. Тот стонет и открывает глаза. Отчаянный луч солнца, прорвавшись сквозь завесу туч, осыпает голову и плечи чудовища драгоценной пылью… Суришар близок к тому, чтобы отшатнуться — нет, быть не может!.. Но тучи смыкаются, золотое марево гаснет, и все возвращается на круги своя. Впору проклясть собственную впечатлительность, недостойную водителя отрядов! И все-таки: теперь шах-заде понимает, отчего десятник не сумел добить раненого дэва. Понимает, и не станет наказывать воина. Что-то есть в полудохлом уроде, незнакомце из Мазандерана, что-то такое…
Впрочем, дело сделано, и груз переложен на чужие плечи: сейчас решать владыке.
Дэв с носилок моргает и пытается приподняться. Это ему не удается, зато владыка склоняется еще ниже.
— Я вспомнил… — бормочут губы в запекшейся крови, губы чудовища на пороге мира иного. — Эй, вор, ты слышишь?! — я вспомнил! Там, в пещере, там нет тьмы… тьмы не бойся! Бойся себя, самого себя… понял?
— Понял, — кивает владыка. — Ты лучше молчи, тебе нельзя…
— Можно, вор! Теперь мне все можно… Спрашивай! — я отвечу.
— Что он сделал с тобой?
— Златой Овен? То, что я хотел сделать с остальными…
Стон прерывает речь, тело дэва выгибается в предсмертной агонии, и последние слова звучат последним вздохом, судорогой вздувшегося горла, выкриком уходящей жизни:
— Он меня съел!.. съел… меня…
Шах Кей-Бахрам стоит над трупом.
— Похоронишь его, как хоронил бы меня самого, — роняет владыка, страшно дергая левым веком, и прежний бродяга вновь виден в обладателе фарр-ла-Кабир. — Слышишь?! Как меня самого. Ты прав, глупый мальчик: мой предшественник, гордый Кей-Кобад, умер. Воистину ты прав…
И владыка начинает уходить прочь, по дороге вдоль стенок каменной чаши.
Следом тащится могучий юз-баши, поминутно оглядываясь.
Суришару отчего-то кажется: это все.
Если б еще понимать, что — все…
Глава девятая,
повествующая о тайном и явном, звучащая плачем, смехом и словами мудрецов прошлого, но даже намеком не помогающая героям сделать их выбор. 1Эта картина позднее не раз будет являться поэту в снах; и он будет тихо улыбаться вялыми губами.
Не разгром Мазандерана, не встреча с легендарным Антарой, не иные деяния и похождения — перевал в горах без названия. Солнце падает в объятия дальнего хребта, краснея от стыда и еле сдерживаемой страсти, а над песчинкой, муравьем, распростертым навзничь старцем в шафрановом плаще склонился гибкий хург, отбросив прочь секиру. Ладони хурга ритмично давят на впалую грудь старца, с усилием, с требовательным усилием приказывая изношенному сердцу — бейся! ну бейся же, подлое!.. Затем самозванный лекарь припадает губами к запавшему рту мага, словно всю жизнь мечтал о поцелуях стариков, и дышит, дышит, толкает упрямый воздух внутрь; поцелуй прерывается, и снова — руки, грудь, толчки… толчки под ладонями.
Сбивчивые всхлипы жизни.
Хург беззвучно смеется, кладет седую голову к себе на колени и тянется за баклагой воды.
В пяти локтях от него курится забытая жаровенка, и возле золотого краба, рукотворного солнца, младшего брата того светила, что сейчас рушится за горы — рядом стоит рыжее чудовище. Трясутся бурдюки грудей, кривые ноги полусогнуты, страшно напоминая лапы львицы, но лицо спокойно, и странно видеть это спокойствие на морде ночного кошмара. Губы движутся, вывороченные губы зинджа из речных заводей юга, и почти членораздельное бормотание сливается со стоном дряхлого мага, рождая противоестественную гармонию. Курится жаровенка, течет пряным дымом, хоть и нет топлива в сердцевине ее, нечему гореть, нечему дымиться, кроме бормотания, стона и смеха…
Нечему.
А горит.
— Ал-Ребат, — бормочет Дэв, забывшись, хлопает по плечу своего владыку и даже не думает извиняться. — Они удержали его, твое шахское… Нахид, махонькая, умница моя! — твое шахское, ну скажи ей хоть словечко, она рада будет! Эй, хург, с меня причитается, за девкину жизнь… да брось ржать-то, юрта ты кочевая, растрясешь дедушку!..
Дэву простительно: это он минутой раньше пыхтел зверем аль-каркадани, прорываясь в шайтанов Ал-Ребат и стараясь увлечь за собой беспомощную обузу в виде шаха Кей-Бахрама.
Сейчас Дэву все простительно.
И не только ему.
Щеку Абу-т-Тайиба щекочет легкое касание; поэт машинально смахивает каплю-надоеду и потом долго смотрит на собственную ладонь.
Ладонь влажная.
А в уголках глаз подозрительно щиплет.
2— Я у чинары сидел тогда. С которой Вайдос глотку дерет. Ждал одну… прийти обещала. Только не дождался…
Утба Абу-Язан, отставной есаул султана Харзийского, любил женщин, и те отвечали ему взаимностью. Приятели-Вороноголовые, тоже бабники, каких мало, иногда перемигивались, слушая рассказ веселого хурга о его новом увлечении; но языкам волю не давали. Секира Утбы была им хорошо известна, и бешеный норов — тоже: кому охота из-за лишнего словца… Короче, друзья помалкивали. Отхватил красотку, говоришь? Чудненько. На все согласна, говоришь? Мы за тебя рады. А то, что красотка носата, сутула, и в годах уже — о том молчок.
О вкусах не спорят.
Тем паче, что водились за Утбой и подлинные красотки, и просто хорошенькие… всякие водились.
Если бы веселый хург был поэтом, он нашел бы нужные слова. Судьба подарила Утбе замечательное качество: он смотрел на женщин открытым взглядом, не замечая внешней оболочки, и видя тайную суть, сердцевину, сокровища, скрытые от неумелого глаза, как запоры скрывают от воришки-простофили золотую казну. С иной старухой он мог сидеть часами, ведя бесконечные разговоры о прошлых днях, и выходил из покоев окрыленный, долго вспоминая тихие беседы. И точно так же он мог буйствовать на ложе с мастерицей постельных утех, доводя ее до изнеможения, давным-давно забытого и оттого вдвойне желанного; после мастерица погружалась в дрему, а хург уходил. Окрыленный. Да и в Мазандеране его мало смущали все эти крылья, когти, хвосты… пустяки. Он не видел внешнего уродства; он смотрел дальше. Женщина есть женщина, и любая хочет одного: отогреться у мужского огня. Здешним бедолагам вообще не повезло; пока мы сюда не явились… пока я сюда не явился. Если бы хург был поэтом…
Но поэтом Утба не был. И не понимал удивления во взглядах приятелей. Он просто жил, как умел, даже не подозревая, что мужчине вроде бы положено от роду-века брать, а не отдавать. Утба отдавал. И в любви, и в гульбе, доведя было имущество предков до полного разорения; и в бою.