Детина взмахнул увесистым кулаком, с удовлетворением отъявленного драчуна приметив огоньки во взгляде бродяги. Неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы в этот момент не откинулась циновка на окне дома, и властный голос не приказал:
— Угомонись, Салех! Пусть идет себе.
В окне обозначился косматый старец. Борода и длинные, до плеч, волосы старца были белы, как снег — однако голос устоял против возраста: сразу слыхать, кто в доме хозяин!
Муж Фарангис с неохотой опустил кулак.
— Иди уж, похабник, — угрюмо бросил он бродяге. — Счастлив твой бог: когда б не дедушка Олмун…
И Салеху вдвойне захотелось отвести душу на бродяге: ишь, урод, выпятился на Олмун-деда, ровно на шлюху портовую!
А человек, забыв про обиду и обидчика, смотрел — и ничего не мог прочесть в раскосом прищуре былого Олмун-дэва. Погибшего во время резни в Мазандеране, чтобы жить здесь, в мирных предместьях Кабира, вместе с внучкой, благополучно выскочившей замуж за углежога Салеха.
Вспомни!
Ну вспомни, Олмун-дэв!.. не хочешь? не можешь?
Человек повернулся и молча побрел восвояси.
Он не видел, как Фарангис провожает его долгим взглядом, и уж тем более не слышал, как она шепчет деду, боязливо косясь на Салеха:
— Он говорил, что читал мне стихи… Когда-то. В чудном месте, которое называется Мазандеран. И знаешь, дедушка… помнишь, я рассказывала тебе о моих снах? Ну тогда, еще до замужества… и после…
— Сны — это всего лишь сны, Фарангис, — отвечает старый Олмун. — Правда, иногда они бывают вещими… Скажи мужу, пусть лучше любит тебя — х-ха, мои женщины спали без сновидений!
Но в глазах старика, противореча веселью слов, на мгновение вспыхивает нездешняя синь горного неба.
Неба над каменной чашей.
…Нет, всего этого человек не видел.
Он шел прочь.
2Он понимал тщету своих поисков; понимал, отказываясь принимать. Строители гробницы поработали на совесть, не оставив лазеек. И все же… он просто не умел по-другому, вслепую тычась в стены, ища несуществующий выход, загоняя панику в самый дальний угол рассудка, изнемогшего в борьбе с самим собой.
А значит — еще оставалась надежда.
* * *Он нимало не удивился, когда в какой-то чайхане услыхал: завтра в столицу с докладом приедет Худайбег аль-Ширвани, соратник покойного аль-Мутанабби, а сейчас — наместник эмира в Харзе. Человек уже неделю ждал приезда того, кто раньше был известен ему под кличкой Дэв. Он знал: Худайбег приедет. Не нужно открывать Ал-Ребаты или добираться с попутным караваном в Харзу. Дэв едет к нему сам.
И при этой мысли по коже странника пробегал озноб. Он боялся не слепоты во взгляде бывшего друга. Что, если кто-то снова начал исподволь подсовывать ему желаемое? Не труди ноги, бывший шах! Тот, встречи с кем ты ищешь, сам спешит к тебе — о радость!
Ты получишь желаемое!
Совпадение? — с некоторых пор человек весьма подозрительно относился к подобным совпадениям.
Въезд наместника Харзы в столицу был обставлен, как и следовало ожидать, куда скромнее парадного выезда эмира. Зато сам наместник гордо ехал впереди свиты, состоявшей из двух десятков «Вороноголовых» на пегих иноходцах.
Сам Дэв красовался на гнедом жеребце-гиганте, чьим отцом был скорее слон, нежели конь. Левая рука наместника играла посеребренной уздечкой, в правой он сжимал до боли знакомую «Сестру Тарана», ставшую, похоже, символом его правления. Дэв заметно постарел, буйную гриву обильно припорошила седина — однако весь его облик по-прежнему дышал первозданной мощью сказочного богатыря. Но это была вполне человеческая мощь, и даже лоб, изрядно нависая над пронзительной голубизной взора, принадлежал сыну Адама, а не обитателю Мазандерана.
Фарр-ла-Кабир умер — и вместе с ним умерло проклятие, тяготевшее над «небоглазыми».
Худайбега аль-Ширвани встречали. Его приветствовали. Как-никак, живая легенда, соратник самого аль-Мутанабби, наместник двух эмиров подряд! Однако толпа зевак, выстроившихся вдоль улицы, была достаточно редкой, чтобы человек смог без труда пробраться в первый ряд.
Наместник Харзы не глазел по сторонам. Он был преисполнен важностью своей миссии и погружен в размышления о предстоящем докладе эмиру; праздная толпа его не интересовала.
Человек понял: Дэв сейчас попросту минует его, даже не заметив — тем дело и кончится. Поэтому, не раздумывая, сделал единственное, что мог сделать, обратив на себя внимание наместника: вышел на середину улицы и встал, загораживая путь процессии.
Глядя прямо в голубые глаза седого «пятнадцатилетнего курбаши».
Это было глупо. Это было настолько глупо, что наместник наконец очнулся от государственных дум.
И наглому бродяге достался удивленный взгляд.
Человек молчал. Он уже знал: взывать к памяти, к прошлому, в котором они сражались бок-о-бок, бессмысленно. Худайбег либо вспомнит сам, либо…
Придержав коня, наместник смотрел на наглеца: сперва недоуменно, потом все более пристально. Тень сгущалась в глубине голубых колодцев, смутно ворочалась в душе бывшего Дэва — еще, еще немного, еще несколько мгновений, и…
— Вон пошел, бродяга! Мыши плешь проели?! — у наместника на дороге стоять?!
Удар камчи обжигает спину, гнет к земле крылом урагана — а с боков уже наезжают, теснят лошадьми всадники свиты. В толпе рождается смех: поделом дураку! Человека отшвыривают прочь, вдогонку на прощанье огрев копейным древком.
Путь свободен!
Наместник может ехать дальше.
— А ведь похож… — бормочет себе под нос Худайбег аль-Ширвани, и медленно гаснут на лице наместника голубые угли. — Нет, действительно похож…
Соратник покойного аль-Мутанабби трогает повод. Он едет дальше, ко дворцу, выбросив из головы нелепое происшествие… выбросив… е рабб, да выбросив же, чтоб тебя!
Сердце колотится взбалмошным зверьком, и еще: почему-то хочется умереть за кого-то.
Умереть.
Хочется.
Мертвых не существует — щекочет сознание наместника Харзы странная мысль.
3На западную окраину города он попал случайно.
И у высокого дувала остановился случайно — внимание привлекли траурные полотнища синего и лилового атласа, наискось переброшенные через верх.
Странно: хора плакальщиц и воплей родственников, предающихся скорби, слышно не было.
— Кто умер? — без особого интереса спросил Абу-т-Тайиб у древней старушки, что сидела у ворот на оструганном чурбачке.
Его мало интересовало, кто умер.
Мертвых не существует.
Совсем.
— Кобланчик помер, странничек… — ласково прошамкали старушечьи губы. — Внучок мой… только он не помер ишшо, помирает себе, помирает, который день как помирает, странничек…
Слово «помирает» старушка произносила вкусно, со значением. Так говорит влюбленный о предмете своей страсти, или пьяница — о вине.
— Кузнец? Кузнец Коблан?!
Что-то исподволь шевельнулось в душе поэта, тайная, давняя струнка зазвенела тихим звоном: воробышек-кузнец, могучие подмастерья-мариды… доспех…
— А ты, небось, знавал его, странничек? Внучка моего?
— Знал, бабушка.
— Так зашел бы, проводил… не сегодня-завтра отмучается, внучок-то! Тебе б там лепешечек сунули, мясца кус… Ворота вторую недельку без запора, входи, кому душа велит!
И, в сопровождении ковыляющей старухи, поэт пешком вошел во двор — куда некогда въезжал на лихом коне, шахом Кабира, с эскортом гургасаров.
Было?
Не было?
Сперва он по старой памяти направился в кузню, но предупредительное шамканье за спиной остановило поэта. И впрямь: не у горна ведь лежать умирающему? Хотя такой упрямец, как воробышек с глоткой матерого льва… Этот и при смерти на своем настоит. А в дом отчего-то идти не хотелось. Абу-т-Тайиб взошел было на айван, затоптался на веранде меж колоннами из ошкуренного тополя, думая повернуть обратно — но навстречу уже грузно шагал мохнорукий исполин, на голову выше поэта и вдвое шире в плечах.
— Правнучек это, Кобланчик-младшенький, — бормотнули из-за спины. — Ты его не боись, странничек, он только с виду страшенный, а так мухи не обидит, правнучек-то мой…
Словно задавшись целью опровергнуть высказывание прабабки, исполин походя пришлепнул муху на перилах.
Но пришлепнул с одного удара, не обижая — это старуха верно заметила.
— Ты, значит… — утробный бас Кобланчика-младшенького был подстать рыку Кобланчика-старшенького, но гораздо больше подходил к его могучей стати. — Ты, значит, странник… ты заходи, значит. Помолись за родителя моего. Скажешь потом — накормят. Значит, так и разумей, что накормят…
И веранда сотряслась, когда он затопал дальше — в сотый раз распорядиться насчет лекарей.
Безнадежно, значит, да совесть велит.
Абу-т-Тайиб вошел в дом. Там было многолюдно, шепоток сквозняком гулял от стены к стене, бродил коридорами, перемежаясь редкими всхлипами; женщины украдкой прятали лица в передники, мужчины сдержанно говорили о пустяках. Пахло едой, снадобьями, человеческим потом; и еще — смертью.
Поэт не стал говорить этим людям, что мертвых не существует.
Он протолкался к запертой двери в соседнюю комнату, плохо понимая, зачем он это делает. Почти сразу дверь открылась, больно ударив в грудь краем створки, и оттуда бочком выбрался сухонький лекарь-хабиб с личиком престарелого младенца. Он уставился на поэта и развел ручками: дескать, все в воле Творца! Будем надеяться… надеяться… будем. Поэт кивнул; потом глянул через плечо хабиба. В глубине комнаты, на смятом ложе, лежала мумия: крошечная, сморщенная, туго обтянутая пергаментной кожей. На лице-черепе мумии лихорадочно горели впадины глаз: жаркое пламя души истово рвалось на волю из вонючего склепа.
Этот огонь опалил сознание Абу-т-Тайиба, как если бы поэт живьем сунулся в пылающий горн, сунулся в тщетной надежде быть перекованным из человека в меч.
Мумия на ложе захрапела умученной лошадью, задергалась, и рядом всполошились сиделки. Одна из них — видать, главная — склонилась к мумии, оттопырила себе ухо ладонью, вслушалась в еле слышный хрип былого горлопана…
— Давайте странника-то! — крикнула она минутой позже. — Сюда давайте! Дядь Коблан просит!
Абу-т-Тайиба сильно толкнули в спину, и ноги сами сделали два-три шага, переступив низкий порожек.
Подойдя к ложу, поэт остановился, глядя на умирающего и теряясь в догадках: что делать? о чем говорить? молиться?!
— Ты пригнись, странничек, — шепнула сиделка. — Пригнись к дядь Коблану! Он говорить хочет… да язык костяной. Авось, услышишь…
Абу-т-Тайиб послушно нагнулся.
Сперва он услышал только страшное сопенье. Воздух клокотал в глотке мумии, клокотал слабо, усталым варом, выходя вместо слов пузырями.
— Д-до… — лопнул один пузырь, обдав поэта жаркими брызгами. — Д-доспех… помнишь?..
— Помню, — больше всего Абу-т-Тайибу хотелось бежать отсюда. Ноги, ноги хадрамаутского верблюда, бегуна из бегунов — где вы?! Сейчас, когда в намертво замурованной гробнице, куда заточил его издыхающий Златой Овен, обозначился крохотный просвет, мышиная нора, щелочка наружу, — поэту стало страшно.
Так узники дуреют от глотка свежего воздуха, кричат, хватают стражников за руки, моля вернуть их в привычный смрад и мрак.
Или это просто предсмертный бред?
— В-вели… туда… вместе…
— Про какой это он доспех? — спрашивая сиделку, Абу-т-Тайиб втайне надеялся, что та выставит странника-нахала прочь. Ишь, человек душу отдает, а этот прилип репьем, с вопросами!
— Про эмирский доспех, — оказывается, Коблан-младшенький успел вернуться; и теперь стоял с поэтом бок-о-бок. — Родитель мой самому аль-Мутанабби латы ковал, значит… было дело. А потом эмир доспех вернул, да со значением: дескать, мир на земле, пусть хранится у того, кто делал! По сей день, значит, в сундуке бережем…
— В-вели… туда…
— Тебе, значит, показать хочет? — спросил Коблан-младшенький у поэта и, не дожидаясь ответа, кивнул сам себе. — Просьба умирающего — закон. Эй, кто там — носилки! Пусть порадуется, значит, родитель… эх, Коблан-ата!..
* * *В кузне было прохладно. Молчал горн, скучали без дела меха, дожидаясь подмастерьев, масляно отливали в углу молоты и клещи. Носилки втаскивали осторожно, стараясь не потревожить мумию, бывшего человека — которого вскоре уже не потревожит ничто из тревог земных.
По приказу исполина из кладовки вынесли сундук, поставив его прямо на холодную наковальню.
— В-в… в-во двор…
Пришлось с той же осторожностью тащить носилки обратно во двор; следом сын умирающего вместе с коренастым бородачом несли сундук.
Все, кто был в доме, к этому времени толпились здесь, на открытом пространстве: недоумение во взглядах, губы роняют слова, будто крошки, мигом разбираемые любопытными пичугами, мужчины чешут бороды, женщины шушукаются втихомолку, обсуждая и осуждая суетную похвальбу кузнеца. И было б перед кем?! — перед бродягой с большой дороги!..
На старушку, пригласившую удивительного странника, глядели с опаской.
Носилки примостили на дощатой тахте в тени чинары, сундук опустили напротив, прямо на землю. Со стороны это напоминало погребальный обряд каких-нибудь диких зинджей: покойника таскают туда-сюда, без видимого смысла и цели, ожидая то ли чуда, то ли вовсе Страшного Суда…
— О-о… открой…
Коблан-младшенький откинул крышку, распахнув перед людьми чрево сундука.
Внутри лежал доспех; зародышем в материнской утробе. Густо смазанный зигировым маслом шлем со стрелкой, защищающей переносицу; вороненые наручи и оплечья, подбитые двойным бархатом, меж слоями которого для упругости был уложен конский волос; пояс, густо усыпанный стальными бляхами; наколенники, сетчатый полог с разрезами; латная перчатка была одна.
Левая.
Но не это бросило поэта в холодный пот.
Сзади о чем-то шептались незнакомые люди, беззастенчиво орала ворона в ветвях чинары, звон невидимых цикад оглушал, а поэт все смотрел и не мог оторвать взгляда от зерцала панциря, уложенного по центру.
С зеркальной глади металла, нагло врезаясь в его плоть бороздками гравировки, Абу-т-Тайибу в лицо ухмылялся череп со спиралями рогов.
Мертвая баранья голова.
Неужели они не видят? Неужели они по-прежнему слепы, и зрячие здесь лишь двое: он, неприкаянный рифмоплет, дважды похороненный и дважды воскрешенный не волей Аллаха, но причудой ходячего кебаба — и еще проклятая скотина, которой он собственноручно свернул шею?
Выходит, зря?!
— С-со… с-сохранил я… сберег…
Поэт ухватился за еле слышный шепот умирающего, как хватается тонущий за брошенную ему веревку. Вытер лицо рукавом, вздохнул полной грудью. Переждал, пока сердце угомонится, уймет лихорадочный стук.
И стал рыться в дорожном хурджине.
Все ахнули, когда странник извлек наружу латную перчатку, родную сестру-близнеца той, что безмятежно дремала сейчас в сундуке.
Только сестра была правая.
Абу-т-Тайиб еще немного постоял над сундуком, собираясь с духом; зачем-то надел свою перчатку на руку, снял, скрежетнул ногтем по кольчатой чешуе… Поэт был сейчас похож на фариса-рыцаря Запада, когда те бросают вызов врагу — и брошенная перчатка полетела прямо в морду Златого Овна.
В ухмылку.
В оскал.
В сундук.
Свой выбор — в чужой.
Звонко ударившись о поверхность панциря.
Абу-т-Тайиб страшно рассмеялся и стал расчехлять чанг, купленный им у чернявого.
— Д-да… — хрипела мумия на носилках. — Д-да… т-так его…
И ни у кого из присутствующих не повернулся язык сказать, что негоже при умирающем струны драть.
Примерзли языки.
— Ты почтил меня великой честью, Коблан-мастер, — мумия замолчала, внимая; лишь полыхали бешеные глаза с пергамента лица. — Великой честью. Я отплачу тебе единственным, что имею: песней. И думаю, тогда мы будем наконец квиты — ты и я. А вместе с нами и тот, кто всегда стоял между такими, как мы.
— Песня, значит, — буркнул Коблан-младшенький, тщетно пытаясь вникнуть в загадочные речи странника, и обвел людей строгим взглядом — хотя и так никто не собирался перечить. — Песня, это ладно… родитель любил… раньше. Хоть и… ну да ладно. А чья песня-то, значит?
— Моя.
— А слова, значит? Слова-то чьи?
— Аль-Мутанабби.
— А зовется как? Название, значит?
— Касыда о взятии Кабира.
И чанг плеснул в людские лица буйным хиджазским напевом.
4Ты обложил меня со всех сторон, Златой Овен, рогатый пастырь; даже приняв смерть от моей руки, ты бродишь за мной неуспокоенным призраком — и блеешь во тьме, смеясь над безумным поэтом! Ты спрятался от меня в гибельной мгле, которую я сам даровал тебе; теперь мне не достать, не дотянуться, не ухватить за глотку барана, раздающего милостыню направо и налево со щедростью владыки владык! О фарр-ла-Кабир, единственное, что ты не смог вплести в ткань своей изысканной шутки — это кровь моего сердца, стрелы моего колчана, мои слова, рожденные из тех глубин, куда я сам редко осмеливался заглянуть… Все ложь: походы и завоевания, падения и взлеты, годы и фарсанги расстояний, имена и клички — все в мире ложь, кроме этого!
Спасибо тебе, Златой Овен. Низкий поклон, ибо без тебя я никогда не достиг бы понимания простой истины: можно возвести гробницы и дворцы, обойдясь без каменотесов или зодчих, можно воскресить мертвых и похоронить живых, швыряя жизнь со смертью игральными костями, путая чет с нечетом; но нельзя заставить кабирских чангиров петь мои песни, если я, я сам, не захотел отдать им эти песни!
Это единственное, что поэт может сделать сам, и только сам!
Я благодарен тебе: ты делал меня владыкой, упрямо и самозабвенно, пытаясь уподобиться Творцу, ты лепил меня-нового из глины власти, чтобы я остался прежним.