Соблазнитель - Муравьева Ирина Лазаревна 12 стр.


– Ну что? Проходи, раз пожаловал, Ваня. Конфеток привез мне? Люблю я конфетки.

Иван Ипполитович жалобно развел руками: конфеток при нем не нашлось.

– Ну, так побалакаем. Без угощенья. Чайку даже нету тебя напоить. Совсем пропадаю я в этом Дырявине. Народ непутевый, без образованья. Одни в голове баловуньки, и все.

Профессор Аксаков поднялся по шатким ступенькам в сырую избу. Посреди избы стоял большой колченогий стол, и на нем, прикрытый газеткой от мух, лежал кусок черного хлеба. В углу была, как полагается, печь, вся серая от пауков в паутине, а рядом топчан, на котором темнели две плоские сиротские подушки.

– Я знала, что ты меня, Ваня, полюбишь. Уж как ты тогда на меня, Ваня, пялился! Буквально ведь глаз не сводил! Я отца просила, просила: «Позволь нам жениться! Помрет без меня мой профессор, помрет!» Но ты, Ваня, знаешь отцовский характер, – она неожиданно скорчила рожу и двумя худенькими пальчиками изобразила рога надо лбом. – «Не сметь! – говорит, – в тебе кровь не людская! За лешего лучше отдам, чем за этого!» Вот так все и вышло. Теперь леший сватает.

Иван Ипполитович попятился к выходу.

– Да нету его! Ты чего напугался? Он дед-то хороший. Придет, Ваня, ночью, напустит мне тут мокроты на кровать и ну давай нежиться, ну миловаться! А я ведь его не люблю, хоть ты режь! Глаза все исплакала. Ну не люблю! «Оставь ты меня, говорю, по-хорошему. Найди себе пару: русалку какую, царевну болотную, их тут полно! И будете жить-поживать, может, детки пойдут, все такие красавчики, такие забавные, рыбоньки, хвостики!» А он – ни в какую! «Ответь, говорит, взаимностью лучше, а то утоплюсь!»

Она перевела сиплое дыхание и замолчала. Иван Ипполитович покрылся холодным липким потом.

– Конечно, похоже, – снисходительно махнула ручкой Валерия Петровна. – Все эти истории, как один очень влюблен, помирает, а этот, второй, он не очень влюблен и в сторону смотрит, – у всех все одно. Но ты, Ваня, тихий. Ты, Ваня, паук. Тебя в паутине-то не разглядишь. Запрячешься, глазки очками прикроешь, и нету тебя, весь в науку ушел! А там, под наукой-то, что у тебя? Ох, ты непростой! Ох, ты, Ваня, и склизкий! Костюмчик надел, а такое задумал! Я, как поняла, так ведь вся и скривилась! Я порчу-то не насылаю, Ванюша. Побаловалась, наигралась, и ладно! От этого все мои денежки кончились! Народ любит порчу наслать друг на дружку! Приходят ко мне: «Помоги, баба Валя! Того изведи да того изведи!» Младенцев, бывает, и тех не жалеют! Родится младенчик у крали-разлучницы, они и кричат: «Изведи! Изведи!»

– А вы что? – спросил вдруг профессор Аксаков.

– А я что? Сперва изводила, конечно. Теперь говорю: «Обожди. Не хочу». Они мне еду начинают носить: «Ах, ах, изведи!» Тушенки военной вон мне нанесли. Откуда нарыли? Войны-то ведь нету. А что мне тушенка? Я травки возьму да с хлебцем поем, мне тушенки не нужно.

Валерия Петровна умильно посмотрела на него погасшими глазками.

– И ты ведь сейчас, Ваня, станешь просить: «Ах, ах, изведи! Ах, пущай он помрет!»

– Кто: он?

И Аксаков весь похолодел.

– А скрытный ты, Ваня! – она захихикала, – сам муку придумал себе и страдаешь! На что там глядеть? Одна кожа да кости. А я, Ваня, если его изведу, тебя-то я ведь не спасу этим, милый!

– Меня? Почему? – прошептал он наивно.

– Иди, Ваня, я тебе что покажу.

Валерия Петровна открыла небольшой ларец, стоящий прямо на полу у печки. В ларце были выцветшие женские фотографии.

– Отец мне принес. «Погляди, говорит, мои, говорит, все любимые доченьки. И все, как одна, на любви погорели. А я, говорит, упреждал! Упреждал! Хотел поберечь! А они, говорит, как пчелыньки, все на варенье: «Ах! Ах! Летимте, летимте!» И что? Прилетели. Одна, говорит, удавилась в петельке, другая – под поезд: такую нашли, что стыдно людей, говорит, ребры с мякоткой. А третья спилась, говорит, от тоски. А я упреждал! Я берег их, просил! Ведь тем-то, небесным, ведь им наплювать. «Бери, говорят, их себе и жалей!» А я и жалею. Моя плоть и кровь».

Валерия Петровна победоносно посмотрела на профессора Аксакова.

– Я все-таки не понимаю… – Аксаков дрожал и справиться с дрожью не мог. – Вот карточки эти… Они довоенные? А Лара откуда? И эта, и эта… Вот эта ведь Лара?

– Они, Ваня, все одинакие, вот что. У всех одна косточка. Не больше, чем мой ноготок, а уж колется! Во здесь, посередке, – Валерия Петровна провела ладошкой между своими еле заметными грудями. – Ух, колется, Вань!

Они помолчали.

– Ты, Вань, не его, ты ее изведешь! В ней жизни осталось на самом на донышке. Вот хочешь, сочту тебе, сколько в ней жизни?

Аксаков отпрянул.

– В ком? В Ларе? Не смейте!

– А хошь, я секретец тебе расскажу? Придвинься, не бойся.

Придвинулся ближе, вдохнул слегка горьковатого запаха ведьмы.

– Мы, Ваня, добрее. Вот ты к нам пришел, и я тебе все объяснила по-честному! А те-то ведь злые! На нас говорят, а сами-то, Вань! Вот родился младенчик. Они на него – шасть всем небом! И с той стороны подлетят, и с другой! Не знают ведь, Ваня, что делать с людьми! Вот люди от них и бегут! А куда? К отцу моему, потому что он добрый. Он из человека веревку не вьет. Дышать человеку дает, вот ведь что! В них ласки-то нету, одна только ругань.

– Пойду я, – сказал вдруг Иван Ипполитович. – Болит голова. Очень сильно болит.

– Риньген, Ваня, сделай. – И Курочкина деловито ощупала голову Ивана Ипполитовича маленькими, холодными ручками. – А ну, как в мозгу колтуны завелися? Сердечко проверь, а то черви залезут, детишек своих там червивых наделают. И все! И пропал человек! И пропал!

– Вы верите в ад? – прошептал ей профессор.

– А как же не верить? – она удивилась. – В аду хорошо. Отец меня в детстве водил, как в теятр. Мне очень понравилось. Чисто, тепло. Сидят голышом, никого не стесняются. Компанию водят. Не то что у вас. У вас, Ваня, в клиниках ваших, противно. Вот я побыла там, и я говорю: тоска у вас в клиниках, Ваня, ужасная! Ни песен попеть, ни сплясать, ничего! А там у нас с папой все время веселье! Никто не скучает, там всем хорошо!

Иван Ипполитович, не говоря больше ни слова, большими шагами пересек избу и вышел. Валерия Петровна выскочила за ним.

– Любовь, Ваня, – жуткое дело! Ух, жуткое! Во гробе достанет! Нигде не укроешься! А вы все: «Таблетку! Укольчик! Таблетку!» Вот я посмеюсь, Ваня, вот посмеюсь! Долечитесь вы! Упреждаю, долечитесь!

Аксаков вдруг остановился.

– Постойте… Вот вы говорите «любовь». А если прожил человек без любви? Спокойно, достойно… Имея семью… Но… как бы сказать? Без страстей. Что тогда?

– Тогда он мертвяк, Ванька, твой человек! Заглянешь под кожу, а там одни мухи! И так, знаешь, тихо жужжат: «Жу-жу-жу! Зачем, мол, мертвяк, ты на землю пришел? Таких же, как сам, мертвяков наплодил…»

Иван Ипполитович не стал дослушивать. Валерия Петровна широко раскрыла морщинистый пепельно-розовый рот:

– Ты наш, Ваня! Наш! Заходи! Помогу! Конфеток тогда привези! Как заедешь, конфеточек мне привези! Пососать!

Глава V

С каждым днем воздух становился все теплее и лучезарнее. Везде продавали клубнику, черешню, из дальних краев завезенные в Россию. На вмятинах в сером асфальте стояли согретые солнцем молочные лужи. После второго урока независимая и повзрослевшая Вера Переслени подошла к кудрявому однокласснику своему Мише Пышкину. Пышкин был хотя и кудрявым, как овца в горах Анатолии, но никаким успехом у женщин не пользовался. Успех – это тоже ведь странное свойство: бывает, что ростом нисколько не вышел, и зубы плохие, и волосы жидкие, а женщины – стыдно признаться – дерутся за этого жидкого и невысокого. Себя забывают и женскую гордость.

Она подошла, и бедняга смутился.

– Ты знаешь, – сказала ему Переслени, – ты здорово так у доски отвечал.

Он даже не понял.

– Я дома вчера билась с этой задачей, а ты просто гений, Мишаня.

Порола она, разумеется, чушь, но зубы ее так блестели, белели, так ярко сияли глаза ее серые, что Пышкин весь замер.

– Ты мне помоги, – небрежно сказала ему Переслени. – Возьми меня, а? Геометрию делать?

– Ко мне?

– Ну, Миша, к тебе! Да, к тебе! Что такого?

– Но там, знаешь, Верка, там мама, сестренка…

– Они мне нисколечко не помешают. Я, Миша, вообще никого не боюсь.

При всей своей детской дурацкой наивности он, Пышкин, был все же задуман мужчиной. И он это вдруг очень остро почувствовал.

– Поедем, конечно, – сказал он с надеждой.

В метро она молчала. Она не смотрела на Пышкина, словно его вовсе не было рядом, как будто вообще никого рядом не было. Ее задевали, толкали и даже дышали в лицо ей, смотрели на ноги. Она была просто сама по себе, чужая всему, как Евгений Онегин. Зато дорогу от метро до облупленного и тощего серого дома запомнила сразу.

– Какой твой подъезд? – спросила она у кудрявого Пышкина.

– Шестой, – сказал Пышкин.

– Он тоже в шестом?

– Кто он? – спросил Пышкин.

Она разозлилась.

– Учитель наш, Миша! Он тоже в шестом?

– Учитель наш, Миша! Он тоже в шестом?

– Он? Нет. Он в четвертом.

– А ты на каком этаже?

– На втором.

– А! Ну, так и он на втором.

– Нет, он на девятом.

– Ах, ладно! Неважно, – сказала она.

Миша Пышкин распахнул перед нею дверь своего слегка зловонного, хотя его вымыли месяц назад, салатного цвета подъезда.

– Ты знаешь, я что-то не в форме сегодня, – сказала она. – И давай лучше завтра.

– Но завтра суббота…

– Ах да! Ну, неважно.

И вдруг убежала. Это было ее особой, весьма неприятной и странной привычкой: вот так развернуться и вдруг убежать. И не оглянуться ни разу.

Побежала она, однако, не к метро, как огорченно решил Пышкин, а спряталась рядом с лотками и стала смотреть на потоки людей, спешащих домой после долгого дня. Через час она увидела Бородина, спокойно и задумчиво идущего по общей для всех дороге. Чужой, независимый и непонятный, он шел, ел какую-то сдобу с вареньем, и выпуклые голубые глаза смотрели не под ноги, не на людей, смотрели они в синеву между ветками и с той синевою шептались о чем-то, хотя весьма трудно шептаться без слов. Она осторожно последовала за ним, держась на приличном расстоянии, подождала немного, достала зеркальце из сумки, быстро оглядела в нем свое лицо и вскоре вскользнула в четвертый подъезд.


Если вы меня спросите, дорогие читатели, был ли у нее какой-то заранее продуманный план, я просто плечами пожму. Я не знаю. Наверное, был. А быть может, и не было. Одно мне приходит сейчас в голову: она была так влюблена, что все кошки, орущие ночью от страсти, – те кошки, которые делают невыносимой жизнь пенсионеров, рабочих и школьников, те бедные, зеленоглазые кошки, которые землю готовы прогрызть, желая достичь неземного блаженства, – так вот: по сравнению с тем, что творилось сейчас в ее детской и женской душе, бездомные и сладострастные кошки, их вопли отчаянья, мощные стоны, утробные, громкие их зазыванья, – ну просто ничто. Даже сравнивать глупо.


Она позвонила в обшарпанную дверь и громко глотнула горячего воздуха. Андрей Андреич, школьный учитель и специалист по английской литературе, неторопливо открыл ей. Он был босым и успел уже намочить под краном волосы и лоб – день был очень жарким, и многие люди вообще погружали себя кто куда: кто в воду фонтана на Пушкинской площади, а кто даже в сизые волны Москвы-реки, спустившись по временем стертым ступеням.

Он открыл дверь, и Вера Переслени сразу же перешагнула порог, слегка оттолкнув его. Безумие было на лицах обоих, какая-то тьма, дым какой-то, как будто внутри человеческих тел их горели леса, и поля, и долины, и взгорья.

– Зачем ты пришла? – прошептал он.

– Затем, – сказала она и припала губами к его пересохшим раскрытым губам.


Когда они проснулись, была очень черная, теплая ночь. В окно их светили растерянно звезды, как будто и звездам пришло уже в голову, что этим двоим будет трудно помочь: они и проспали четыре часа одним существом, двухголовым, сплетенным и пальцами рук, и ногами, и бедрами, блестящими сально от пота, так вжавшись друг в друга, что странно, как бедра их не поломались при этом.

– Ответь мне, – сказал он, – кто он?

– Да неважно!

Он сжал ее голову:

– Кто он?

– Он турок. Пусти. Ты мне щеки раздавишь.

– Да я бы тебя всю вообще раздавил! Ты что, влюблена была в этого турка?

– Кто? Я? Влюблена?

– Тогда как ты могла?

– Скажи мне: «Тебе ведь пятнадцати не было!» Ну, что ты молчишь?

– Я боюсь тебя, слышишь? Избил бы тебя, а боюсь.

Она вся прижалась к нему:

– А не бойся. Я сделала это для нас, для тебя.

– А я здесь при чем? – он ее оттолкнул. Лицо его было отчаянным, жалким.

– Ну, чтобы ты не был ни в чем виноват. Что это не ты меня… Что я не девочка...

– А что: если девочка?

– Ты говорил, что мы тогда будем ждать год или два. А я не могла больше ждать, понимаешь?

Он рывком натянул на себя джинсы.

– Легла под какого-то турка, а я тебе еще должен быть и благодарен?

– Нет, дело не в турке.

– А в ком?

– В нас с тобой.

– Тогда объясни! А иначе убью, – он скрипнул зубами.

Она засмеялась и сразу же стихла.

– Ну, хочешь, убей. Только дай мне сказать. Я просто не знала, ну, что еще сделать!

Учитель стоял истукан истуканом. Она осторожно прижалась к нему. Он был словно каменный, не шевелился.

– Я правда не знала, – вздохнула она. – Я очень люблю тебя. Очень, ужасно.

– Скажи, – прошептал он, – но только не ври! Ты сделала это для нас? Для меня?

Она закивала, и тень от ее большой головы на стене, освещенной холодной, но яркой луною, подобно цветку внутри ветра, рассыпалась обилием всклоченных, пышных волос. И снова сплелось, слиплось, вжалось друг в друга так сильно, что кажется невероятным, как это опять они не поломали себе и ни ребер, и ни позвонков.

Глава VI

Лариса Генриховна не спала, и Лина Борисовна не спала, и Марк Переслени не спал. Лина Борисовна не спала в своей большой квартире неподалеку от «Спортивной», а Лариса Генриховна и Марк Переслени – в квартире покойных родителей Марка, оставленной сыну по праву наследства.

– Звони! – мокрым грудным шепотом приказывала Лариса Генриховна. – Звони в Склифосовского!

– Ну для чего? Я знаю, что с ней ничего не случилось.

– Тогда где она? Где она? Почему она не берет телефон?

– Да не хочет!

– Как это «не хочет»?

– Не хочет, и все. Ей не до тебя.

– Где она? Говори! Ты что-нибудь знаешь?

Он грустно вздохнул.

– Да, может, и знаю.

– Так как же ты смеешь!

Она задохнулась.

– Лариса! Поверь, я знаю не все, но она… Все в порядке. Никто не убил ее, не изнасиловал.

– Ты хочешь сказать, что за все эти годы… пока я и мама… мы с ней надрывались… А ты только пьесы писал и меня в могилу сводил! И за все эти годы… она нам НЕ верит? Тебе вот сказала, а нам ничего не сказала! Мы что? Мы не заслужили доверия, что ли?

– Я тоже не знаю всего.

– Что ты знаешь?

– Я знаю, что Вера влюбилась в учителя.

– В какого учителя? Где он живет?

Муж пожал плечами.

– Молчишь? Ну, молчи, – прошептала она, – скажи мне другое… Уж если она с тобой откровенна, ты, может быть, знаешь. Она с ним уже, что ли, спит или как?

– Не знаю, – ответил он честно. – Не знаю. Надеюсь, что нет.

– Почему ты надеешься?

– Мне кажется, он – жуткий трус, этот парень.

– А с совестью как там?

– Ну, совесть в подобных делах…

Она перестала качаться.

– В подобных? В подобных делах? Это дочка твоя! И ты говоришь мне «в подобных делах»?!


И тут позвонила их дочка. Сказала, что едет домой от подруги. В такси. Да, денег ей хватит. Они занимались, случайно заснули и только сейчас вот проснулись, ну, мама, зачем сразу плакать, ведь это бывает, и если бы что-то случилось, то, мамочка, тебе бы уже сообщили из морга.

Книга четвертая

Глава I

«Раскрылась земля, и оттуда, из щели, вдруг хлынул огонь. Он пожрал насекомых, цветы и растения, и птиц, и животных, потом подобрался к жилищам людей и начал и их обращать в серый пепел. А были ли люди внутри? Люди спали, обнявши друг друга, и многие даже стонали во сне, но никто не проснулся, никто не сходил за водою к колодцу, ничто не мешало кровавому пламени».


Так заканчивалась первая глава. Андрей Андреич писал лихорадочно и старался только, чтобы ни одно слово из тех, которые он чувствовал внутри, не пропало. Состояние всего его существа было таким странным, как будто бы он вылезал на поверхность из толщи глубокой и мутной воды. Он знал, что он пишет роман. Большой, мускулистый и, может быть, странный. И он будет жить, станет частью природы, воды, и земли, и румяного света, который дарило июньское солнце, немного досадуя, что день так короток и вскоре наступит другой – звездный свет.

Он писал книгу, названья которой еще не услышал, и книга была вся пропитана Верой, хотя он писал о себе и о детстве, о пьянице-отчиме и об отце, которого в жизни ни разу не видел. Ей было пятнадцать, и тело ее, к которому он постоянно стремился, как тот, кто бредет по пустыне один, стремится к воде, и мечтает о ней, и чувствует холод ее на губах, хотя еще долго идти по песку и долго глотать раскаленную дрожь прозрачного этого зыбкого воздуха, – да, тело ее стало центром всего.

Он писал себя самого, двухлетнего, которого мать вместе с отчимом купали в корыте на кухне, чувствовал распаренные красные руки матери и приятный, щекочущий ноздри запах водки изо рта отчима, и все это не имело никакого отношения к Вере, но только без Веры он и не пробился бы к пене в корявом корыте, не вспомнил бы ни вкусного запаха водки из рыжего и волосатого рта, ни этой расплавившейся в глубине прожитого времени желтенькой уточки, которую кто-то умело слепил ему из простого горячего воска. Это благодаря ей, а лучше сказать, ее телу, он так переполнился звуками, красками и новым, особенно чувственным, жадным сознанием и ощущением жизни, когда все становится выпуклым, четким и так обостряется каждая мелочь, что ею нельзя пренебречь. Писал он легко, возбужденно, и ночью, когда он ложился в постель, казалось, что даже в постели он все еще пишет. Он и засыпал в середине строки.

Назад Дальше