– Вера-а-а! – пронзительно крикнула Лина Борисовна. – Куда-а-а ты? Ве-е-ернись!
Вера задрала голову. Влюбленный Ислам с восхищеньем заметил, насколько прозрачным вдруг стало на солнце ее очень тонкое девичье горло.
– Ну что ты орешь! Все равно не вернусь! – сказала она, помахав ей ладонью. – Приду ночевать я, приду, не волнуйся!
И не обманула: пришла ночевать. Они ждали обе: и мама, и бабушка. И обе сидели на стульях, как куклы. Она посмотрела сухими глазами. Пошла сразу в ванную и затаилась.
– Лариса! – сказала вдруг Лина Борисовна. – Ведь ты Переслени не вылечишь! Хватит. Увы, медицина бессильна, Лариса. Светила – и те от него отказались. Мы сделали все, что могли. Мы пытались. Его пора бросить! Как тряпку. Да, тряпку.
Лариса Генриховна вздрогнула всем телом.
– Пора, Лара, время не ждет. Мы ведь Верку вдвоем не поднимем. Нет сил. Да и средств на то, чтобы Верку поднять, тоже нету. Тебе нужен сильный и добрый мужик. Тебе нужен, доченька, Ванька Аксаков.
– Зачем он мне нужен? – спросила Лариса.
– За тем же, за чем Переслени. Ты, Лара, похожа на драную кошку. Куда красота твоя делась? Не знаю. Наверное, твой вурдалак ее выпил. Один только Ванька и не замечает. Пока не прозрел, нужно брать за рога.
– О чем ты сейчас? – прошептала Лариса. – Какие рога? Речь идет о ребенке.
– Ей нужен отец. Без отца не подымем. А твой Переслени? Какой он отец?
Лариса молчала, сидела, понурившись.
– Ведь я наблюдаю, – сказала ей мать. – Ты даже сейчас об одном беспокоишься! «Как там Переслени? Где мой Переслени? С кем мой Переслени?» А что до ребенка, так ты же…
Она замолчала. Ребенок, предмет их тяжелого спора, явился из ванной в махровом халате и белом, с полосочками, полотенце, намотанном на голову, как тюрбан. Она появилась да так и застыла: высокая ростом, не ниже, чем взрослая, со взрослым лицом, искаженным гримасой не то сильной боли, не то раздражения.
– О чем вы тут шепчетесь? Ищете маме опять жениха? Или, может, нашли?
– Какого еще жениха? Не груби мне, – сказала Лариса. – Ты все-таки думай. Аксаков сказал, что пришли результаты. И мозг твой в порядке, и нет отклонений. Аксаков сказал: «Никаких отклонений».
Вера громко фыркнула:
– Ну, дядя Ваня! Надел ведро на голову, опозорил, теперь говорит: «Никаких отклонений». Тогда я пойду.
– Что-о-о? Куда ты пойдешь? – И Лина Борисовна встала со стула. – Куда это ты, не спросившись, пойдешь?
– Сиди, мама! Сядь! Ты же сделаешь хуже! Да сядь же ты, мама!
Лариса хотела ее оттолкнуть, но мать не владела собой.
– Любуйся! Вот он – результат! – И, схватившись рукою за левою грудь так, как будто желая себя подоить, как козу, вскричала она и заплакала хрипло: – Сто раз объясняли тебе, идиотке: «Смотри, дочь упустишь!» А ты – к мужику! Отец твой, покойник, тебя умолял…
– А! Ты о дедуле, бабуля? – спросила вдруг Вера. – А знаешь, что он ведь тебя не любил? Он мне говорил, когда мы с ним гуляли…
Зрачки у бабули расширились сразу.
– Что он говорил?
– Говорил: «Не люблю». «Бабулю твою не люблю», – говорил.
Лина Борисовна опустилась на стул и закачалась из стороны в сторону, как дерево, сломленное грозой, качается, прежде чем рухнуть на землю.
– Поплачь, легче будет, – сказала ей внучка. – И ты поплачь, мама. И ты натерпелась.
Она смотрела на них насмешливо, но голос ее потеплел, словно эти родные ей женщины были детьми, и ей, взрослой, умной, всего нахлебавшейся, сейчас было жаль их.
– Ты только не ври, – прошептала Лариса. – Не ври мне сейчас. Ты скажи, что с тобой?
– Со мной? Ничего. Спать ужасно хочу, – ответила Вера. – Контрольная в школе была. А потом я гуляла.
– Что значит: гуляла? И с кем ты гуляла?
– Гуляла, и все. Мне ведь скоро пятнадцать. Сегодня какое? Ну, да: через пару недель. Справлять-то мы будем? Давайте у папы. Пусть он мне дубленку подарит, а то…
– Я знала, что ты вся в него! Вся в него! Теперь вы меня мучить будете оба!
– Кому ты нужна, мама, чтоб тебя мучить? – устало вздохнула строптивая Вера. – Ведь я говорю, что мне лучше уйти…
Потная и растрепанная Лина Борисовна, которая вот уже лет сорок пять учила, как жить, всех подруг и племянниц, соседок племянниц, подруг их соседок и даже четвертую злую жену племянника Коли, который все время менял своих женщин, – потная и растрепанная Лина Борисовна вдруг изо всей силы обхватила Веру худыми руками и намертво, так, что сама задохнулась, прижала к груди.
– Сказала тебе: не пущу! Хоть убей! В ногах твоих буду валяться, топчи! Растила тебя и ночей не спала! И что? И сейчас спать не буду! Вот сяду у двери, и ты не уйдешь! А то, что дедуля меня не любил, так чем ты меня удивила-то, чем? Я знаю, что он не любил, ну и что?
Читатель, конечно, уже догадался, что и Лина Борисовна, и Лариса Генриховна, и не достигшая еще пятнадцатилетнего возраста Вера Переслени принадлежали к той породе женщин, которые склонны к истерическому проявлению накопившихся в душе чувств. Им, этим женщинам, ничего не стоит взять и упасть на колени, например, или так схватить человека и сжать его в объятиях, что у этого человека потемнеет в глазах, или, скажем, положить целую жизнь на достижение какой-нибудь одной, совершенно, кстати, и не нужной цели. У Лины Борисовны все ее силы ушли на одно – скрыть постыдную правду. Не лучше ли было сказать: «Подруги мои дорогие! Племянницы! Ты, Коля! И Колина злая жена! Покойник нисколько меня не любил. И жили мы так же, как все вы живете: молчали неделями, злились, орали, потом затихали и снова орали».
Вздохнули в ответ бы седые подруги, и не было бы между ними секретов. А дочь ее Лара? Она разве лучше? Нисколько не лучше. Ведь даже учебы и то не закончила! Могла бы – как люди: работа, карьера, семья, муж старательный, дети, квартира. И в отпуск поехать на Рижское взморье, а можно и даже совсем не на Рижское, а просто другое какое-то взморье, и муж бы берег красоту ее облика, она бы сама к мужу тоже привыкла, – ну может, не сразу, а может, не слишком, но все-таки справилась бы с отвращеньем, давала себя бы обнять раз в неделю. Ан нет! Переслени! Один Переслени. А что Переслени, зачем Переслени? Ушастый, губастый, да и драматург-то – увы! – никакой. «Отелло» ведь точно не он написал.
Мне больно – кладу свою руку на сердце – смотреть свысока на растерянных женщин, поэтому я и стараюсь всегда их всех приободрить в своих сочинениях. Вот я от природы – другой человек. Мне сколько раз тоже хотелось самой кого-нибудь сжать так, чтоб он не дышал, а лучше – схватить в переулке такси (конечно, гнедых бы намного шикарней, но где ж их взять теперь, этих гнедых?), схватить, значит, просто такси и помчаться сквозь снежную вьюгу, сквозь мглистую полночь… Влепить на ходу пару веских пощечин, потом разрыдаться, пугая шофера, при этом платочек, слезами и снегом пропитанный весь, закусить углом рта, и дырка останется в синем платочке. Красивая жизнь, настоящая жизнь.
Но я – ни за что! Никогда. Потому что во всем люблю меру и чувство приличия.
Теперь объясняю, что произошло, пока они ждали, а Вера «гуляла».
Лина Борисовна еще кричала в открытую форточку, и ветер пытался вернуть все слова обратно к ней в горло, а внучка ее уже покидала свой двор, и качели, которые помнили Верину тяжесть, когда ей всего было пять или шесть, и помнили деда, поджарого, статного, с усами и нежной, и грустной улыбкой, который раскачивал эти качели, – она покидала свой двор, не заметив, что каждый ее неуверенный шаг они повторяют отчаянным скрипом. Она уходила куда-то с мужчиной, совсем молодым, возбужденным и смуглым, и двор ее, полный сияющим снегом, который всегда так мучительно тает, как будто бы он – человек, пораженный какою-то неизлечимой болезнью, и горько терять свои силы и радость, свой холод веселый, свою белизну, – весь двор с ней прощался так, как он умел: и шумом, и скрипом, и писком воробышка, и тем, как горело закатное солнце на сахарно-твердой верхушке сугроба.
В общежитии, где жил Ислам, у него была своя очень маленькая комната, о чем он с гордостью сказал Вере, объяснив, что получилось это случайно: когда их интернациональную бригаду расселили по три человека, оказалось, что Ислама селить уже некуда, и тогда комендант приказал освободить для него бывшее подсобное помещение, покрасить его и поставить кровать.
По своей простоте и досадной деревенской необразованности Ислам не подумал спросить у Веры Переслени, сколько ей лет. И в тот момент, когда она входила в его комнату, сплошь украшенную небольшими домотканными ковриками, с этажеркой, на которой, подобно обрывку облака, лежало подаренное услужливой Мартой брюссельское кружево, – в тот момент вспыльчивый Ислам думал только о том, что эта красивая русская девушка ему не откажет в любви. Нужно, однако, отдать должное благородству этого интернационального рабочего: как только они с Верой оказались за закрытой дверью и она принялась нервно снимать свои пестрые варежки и разматывать шарф, Ислам сообщил ей, что в прошлом году три русские женщины вышли за турок, – таких же, как он, – и ужасно довольны. Его не насторожило даже то, что Вера Переслени не смотрела ему в глаза и когда он начал раздевать ее, зажмурилась и задрожала, как птичка.
По своей простоте и досадной деревенской необразованности Ислам не подумал спросить у Веры Переслени, сколько ей лет. И в тот момент, когда она входила в его комнату, сплошь украшенную небольшими домотканными ковриками, с этажеркой, на которой, подобно обрывку облака, лежало подаренное услужливой Мартой брюссельское кружево, – в тот момент вспыльчивый Ислам думал только о том, что эта красивая русская девушка ему не откажет в любви. Нужно, однако, отдать должное благородству этого интернационального рабочего: как только они с Верой оказались за закрытой дверью и она принялась нервно снимать свои пестрые варежки и разматывать шарф, Ислам сообщил ей, что в прошлом году три русские женщины вышли за турок, – таких же, как он, – и ужасно довольны. Его не насторожило даже то, что Вера Переслени не смотрела ему в глаза и когда он начал раздевать ее, зажмурилась и задрожала, как птичка.
Ислам не любил целоваться и, кстати, не очень умел целоваться. В деревне они с Айшэнэ по утрам всегда целовали цыплят, и как только их губы касались пушка на головке, – горячей и потной цыплячьей головке, – так просто хотелось смеяться от счастья. И если сравнить губы грубые женщин с цыплячьим теплом, с новорожденным золотом, то женщина, даже красивая женщина, всегда проиграет тщедушному птенчику. А кстати, зачем их вообще целовать? Ведь только мешает всему остальному. И Марта, вся в белых своих кружевах, его не смогла приучить к поцелуям. Да времени не было на ерунду. Она торопилась в Париж, и быть может, в далеком Париже, во мраке бульвара, уже и целуется с крепким французом.
Ислам решил не целовать Переслени, а только слегка поласкав ее грудь, немедленно сделал из девочки женщину. И тут же покрылся весь потом, тяжелым, как веко у лошади: русская Вера не знала мужчин до него, до Ислама. Дрожа, он стоял перед нею, а Вера, по-прежнему даже не глядя в лицо, натягивала сапоги.
– Есть вата? – спросила она. – Или нет?
Ислам, растерявшись, дал целую пачку.
– Зачем мне так много? – спросила она.
Они помолчали.
– Ну, что? Я пойду? – она усмехнулась.
– Не дам уходить я. Хочу с тобой замуж, – сказал ей Ислам.
Она засмеялась:
– Да мне ведь пятнадцати нет! Ты чего?
Он вспомнил, что он ведь не дома, в деревне, а в этой холодной чужой стороне, где тоже, наверное, будут пороть, как порют ремнями у них, в Анатолии, а выпоров, сразу отвозят в тюрьму. Но если сидеть за решеткой, то лучше в родной Анатолии: сестра Айшэнэ тогда сможет прийти к нему на свидание и принести лепешек из тыквы, сушеного мяса. А здесь кто придет? Да никто не придет.
Ислам разрыдался.
– Ну вот! Теперь еще плачет, осел! Ты чего? – спросила сквозь зубы сердитая Вера. – Ислам, погоди! Да не плачь ты, Ислам! Ведь я никому ничего не скажу!
Ресницы Ислама тем временем слиплись и стали похожими на бахрому у новой, богатой и праздничной скатерти.
– Ты не сомневайся, – сказала она. – Я в жизни тебя не подставлю, Ислам.
– Клянись мне Аллахом! – потребовал он.
– Аллахом клянусь! – обещала она.
Чуткое сердце Ислама подсказывало ему, что клятвы одной недостаточно вовсе и лучше бы не рисковать, оставаясь внутри в основном православной земли, где могут и выпороть, и посадить, но к этому страху его примешалось томительно-жгучее воспоминанье о нежном, горячем ее, тонком теле, которое он ощутил как свое, горячее тоже и тоже худое, и он задавил в себе глупый испуг и, Веру к груди притянув, крепко-крепко, с таким наслаждением стал целовать ее безответные жесткие губы.
– Не надо, – сказала она и вздохнула. – Ведь ты ни при чем. Понимаешь, Ислам?
Он знал очень плохо родной ей язык, не понял, что значит «при чем», «ни при чем», но горечь ее глуховатого голоса ему объяснила, что девушка Вера имеет какую-то тайну, не станет делиться с Исламом, как с братом, и чувства Ислама ей так далеки, как снег на вершинах горы Улудаг далек, скажем, от мавзолея, где Ленин.
Вера обмоталась шарфом, натянула варежки на свои быстрые и длинные пальчики и шершавыми, шерстяными ладонями потрепала его по щеке.
– Смотри, только не говори никому, – шепнула она, и Ислам ее понял.
Глава VII
Вечер, холодный и только слегка подсиненный той еле заметной весеннестью воздуха, которая скупо проникает с высокого неба в самой середине марта, отчего ребрышки беззащитных веток становятся словно покрытыми лаком и быстро бегут по краям облаков, – такой наступил изумительный вечер, рождающий в людях тревогу и вместе с тревогой надежду на что-то. Ислам, растерянный и огорченный, решил пойти к братьям и им рассказать, как он полюбил и не знает, что делать.
Братья Ислама Алчоба и Башрут, только что закончившие работу и едва успевшие умыться, торопились в красный уголок, где сегодня должна была состояться лекция для всех лиц мусульманского происхождения на тему «Рай и Ад».
– Я с вами хочу сейчас поговорить, – сказал молодой и горячий Ислам.
– Пойдем с нами, брат, – возразили они. – А вечером поговорим.
Лекция состоялась на русском языке, ибо это был единственный язык, на котором собравшиеся мусульмане могли объясниться друг с другом. Лектор уже стоял на небольшом возвышении и внимательными, в густых ресницах, глазами оглядывал входящих. В памятке, полученной посетителями, значилось, что Мусса Абдулахович Мухамедов обладает степенью доктора исламских наук и является вторым заместителем одного из старейших имамов Казанской государственной мечети. Одежду уважаемого Муссы Абдулаховича составляла белая рубашка с черной шелковой безрукавкой поверх, широкие брюки, ботинки из замши. Тюрбан, как еще не раскрытый бутон, высокий, почти что до люстры, венчал его голову. В мягкой, немного гортанной речи второго заместителя имама и доктора исламских наук был еле заметный восточный акцент. Ислам, подчинившись взволнованной тишине в красном уголке, начал слушать, изредка оглядываясь на радостно-торжественные лица Алчобы и Башрута.
«Вот когда вы видите красивые фотографии, какие-то, скажем, красивые реки, озера какие-то и водопады, вы думаете про себя, что вот так, наверное, выглядит рай. Но рай выглядит намного красивей. Он такой красивый, что человеку даже в голову не может прийти такая красота. Человек совсем и не представляет себе такую красоту. И никакой компьютер никогда не покажет ему ничего подобного. В Коране нет лжи. И если в Коране нам сказано, что нет ничего красивее рая, то, значит, нам сказано все так, как есть. Вот здесь вы кушаете разные вкусные плоды. Вы кушаете, скажем, груши и яблоки. И персики тоже. И вы кушаете их сырыми, свежими или сушеными. И в раю есть всякие плоды. И свежие, и сушеные. Но мы не можем представить себе, насколько они вкуснее персиков, которые мы кушаем здесь, и груш и тем более яблок. Мы не знаем вкуса этих плодов и не знаем, как они называются. Коран говорит, что они есть, и мы верим, что они есть, потому что в Коране нет неправды, а есть только правда. – Доктор исламских наук перевел дыхание, глаза его сладко блестели. – А когда вы пьете воду в раю, вы даже не понимаете, что это вода, потому что она такая чистая и прозрачная, как воздух. И вы глотаете ее и насыщаетесь, но вы даже не подозреваете, что это вода».
По красному уголку пробежал тихий шорох, как будто какой-нибудь ангел в тюрбане, еще даже много белее, красивей, чем шелковый этот тюрбан на имаме, влетел через форточку и прошуршал своими легчайшими светлыми крыльями.
Ислам увидел, что у Башрута задрожали губы, и щеки его вскоре стали как розы.
«Вот вы приходите домой после вашей работы, – продолжал лектор, – и вы ложитесь на диван отдыхать. И ваша жена подает вам еду. Если вы очень устали, она не попросит вас сесть за стол, а принесет вам горячую и вкусную еду прямо на диван, чтобы вы не утруждали себя после вашей работы. А в раю вы все время будете отдыхать и вам будут прислуживать люди, которые всегда находятся там только для того, чтобы прислуживать вам. В раю будут женщины, но они будут в сто миллионов тысяч раз прекраснее ваших земных женщин. Они будут чистыми, благоуханными. У них белая кожа, белее, чем реки из молока, текущие там. А глаза у них большие, как яйца невиданных птиц, и они всегда опущены. Потому что эти женщины не знали мужчин, они ждут только вас. Они будут вашими женами. Вы увидите их возлежащими на зеленых подушках, которые разложены в ряд, и вы приблизитесь к ним, и каждая из них отдастся вам, и сила ваша на ложе никогда не иссякнет. Эти девственницы называются гурии, и если ваша жена на земле оскорбляет вас, то знайте, что ваша жена в раю, ваша гурия, уже говорит вашей здешней жене:
«Аллах порази тебя, грязная женщина! Он у тебя в доме только гость, а здесь, со мной, он будет жить вечно. И знаешь ли ты, отчего? А все оттого, что я вечная девственница».
У Ислама стянуло затылок, как будто ему, не спросив разрешенья, надели какой-то резиновый шлем. Лицо юной гурии Веры, белее, чем лилия в зыбкой воде, качнулось у глаз его, остановилось и снова качнулось. Он вспомнил про вату. Она была девственницей. И вот потому и нужна была вата. Он, дикий Ислам, осквернил ее девственность.