«Теперь я хочу рассказать вам про ад», – сказал громко доктор исламских наук.
Опять прошуршал где-то ангел.
«В аду все время горит очень сильный огонь. Он в семьдесят раз посильнее обычного. И он никогда не погаснет. И я вам скажу, кто горит в нем. Горят насильники, прелюбодеи и те, кто здесь, на земле, оскорбил нашу веру. В аду есть ущелье, и в это ущелье спускают всех грешников. В ущелье темно, их не видно глазами. Но стоны их, вопли и визг их собачий, бывает, что можно услышать с земли».
В красном уголке стало так тихо, что, когда Мусса Абдулахович громко сглотнул скопившуюся в уголках рта слюну, собравшиеся на лекцию вздрогнули от неожиданности.
Вернувшись в свою маленькую комнату и так и не рассказав братьям о том, что случилось с ним днем, Ислам, чуть ли не поседевший от страха за несколько эти часов, решил, что пойдет завтра утром в мечеть, а гурию Веру, которую он оскорбил и унизил, попросит принять мусульманство и ждать, пока ей не стукнет шестнадцать: тогда они женятся с ней и уедут в деревню.
Этой ночью произошло так много разных событий, что я и не знаю, с чего мне начать. Стоит ли ограничиться Москвой и Московской областью или имеет смысл переметнуться в другие государства? Отчего бы не переметнуться, например, в Голливуд? Оттого, скажете вы, дорогие читатели, что Голливуд не имеет никакого отношения ни к Вере Переслени, ни к Андрею Андреевичу Бородину, ни к его жене Елене, ни к матери этой Елены, ни к дочке. А вот и неправда. Все имеет отношение ко всему, потому что «род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои. Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Все вещи – в труде: не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».
Книга вторая
Глава I
Пришла настоящая весна. Днем уже стало не просто тепло, а даже жарко, и облака в голубом небе округлились, поплыли беззвучно одно за другим, как будто им так приказали: «держитесь друг друга и не разбегайтесь». А люди, напротив того, разбежались: почуяли, значит, тепло и свободу. Гулять стали парами, за руки взявшись, на лавочках в парках почти что лежали, поскольку не нужно ни меха, ни куртки, не нужно дышать в воротник, согревая лицо и себе, и любимому парню, который упрямо сует тебе руки под шубу, рейтузы и теплую юбку, пытаясь нащупать желанные точки.
Весна! И в деревне весна. И скот на лугах щиплет… Что он там щиплет? Щипать ему нечего, но этот скот похож на людей, как две капли воды: вот нечего вроде щипать, а он щиплет.
Андрей Андреич Бородин второй месяц жил в своей небогатой, давно нуждающейся в ремонте квартире, расположенной в самом центре Нагатина, неподалеку от станции метро «Коломенская». Прежде на месте весьма облупившегося от сурового нашего климата многоэтажного дома с куцыми, пугающими своею легковесною хрупкостью балконами располагалось угрюмое село «Огородный гигант», которое партия в самом конце тысяча девятьсот тридцатого года обязала поставлять в московские гастрономы засоленные огурцы и капусту. Времена были непростые, приходилось то и дело обороняться от врагов молодого Советского государства, которые угрожали ему то с севера, а то вдруг, совсем обезумев от ярости, с востока и запада с югом. Оборона проходила успешно, но засоленных огурцов все равно не хватало, и были приняты меры по устранению вредительства в селе «Огородный гигант»: сперва была увезена под самое утро и больше уже не вернулась домой семья председателя Фрола Петровича, а после закрыли и среднюю школу, но не насовсем, а на несколько месяцев, желая, чтобы поколение юных, готовых на все и всегда пионеров рубило, солило и квасило овощи с отцами, и братьями, и матерями. Учитель Никита Иваныч Заборкин поехал в Москву объяснять ситуацию. Вернулся довольным: в Москве его поняли и школу велели обратно открыть. Однако неделя прошла, и машина приехала ночью к Никите Иванычу. И больше его на селе не встречали. Но то ли прогневали Бога в «Гиганте», а то ли еще по какой-то причине, но летом пошли вдруг такие дожди, что все огурцы и капуста погибли, – внутри мокрой почвы прогнили и померли, – солить стало нечего, кроме травы.
Короче, беда, невезуха, позор. Но факт фактом был и таким же остался – страна ждала бочек с соленой капустой, а бочки стояли пустыми. Что делать? Послали рабочих, и те очень быстро все двадцать домов разобрали на щепки. Потом эти щепки горели три дня, поскольку был дождик – огонь заливало. Опять поджигали, опять заливало. Упорство людей победило стихию, сгорел до седых головешек «Гигант». Ушли поселяне, держась друг за дружку, и, может, еще до сих пор все идут: никто ничего про их судьбы не знает.
Через сорок лет на месте этого пепелища вырос дом, в который только что родившийся Андрей Андреич Бородин переехал со своей матерью и ее мужем. Отцом его был неизвестный философ и, как говорили, «бродячий философ», который, устроив зачатье ребенка, побрел восвояси и не оглянулся, а мать с животом и разбитой душою пошла с горя замуж за славного с виду, но пьющего мичмана, которого быстро списали на берег, где он стал еще даже более пьющим, поскольку теперь он уже не боялся свалиться за борт, в волны Черного моря.
Оказавшись не то чтобы матерью-одиночкой, поскольку ведь был он, мужчина и муж, хотя бы и пьяный, но все-таки был, Софья Владимировна Тамарченкова, которая так и носила до самой смерти свою девичью фамилию, иногда в сердцах и в обиде на пьяницу рассказывала маленькому сыну, носящему фамилию не родного отца своего, а отчима Бородина, что он весь характером в папу-философа и даже глаза у него – философские. Софья Владимировна преподавала пение в младших классах, и музыка прочно вошла в ее жизнь. Пусть даже не Бахом, не Шнитке, не Моцартом, а песней про то, что всегда будет солнце, но музыка – это не грядка с редиской: она возвышает нас над суетою. Не будь музыки, Андрей Бородин не узнал бы об одиноком философе и не отдала бы ему Софья Владимировна незадолго до своей смерти фотографию молодого, но полностью поседевшего, худощавого человека, сказавши, что это и есть он, отец. Природный отец, близкий сыну по духу.
Надо сказать, что материнские слова горячо растрогали молодого Бородина, и он начал думать. Сперва об отце, потом обо всем остальном. Вот с этого и началось. Смотрел голубыми глазами и думал. Ничьих точек зрения не принимал, ни в ком глубоко не нуждался. Инстинкт ему говорил, что отец, наверное, жив, а богат или беден, здоров или болен, и где он теперь, уже не имело значения вовсе.
Итак, с рюкзачком за спиной Андрей Андреич Бородин вернулся в свою нагатинскую квартиру, где не было уже ни спившегося и погибшего на звонких трамвайных рельсах мичмана, ни матери Софьи Владимировны. Вернулся влюбленным. Разрыв с семьей мучил его гораздо меньше, чем можно было ожидать. Через день после разрыва девочка Васенька с розовыми щеками подбежала к нему в школьной раздевалке, и он ее быстро прижал сразу к сердцу. Дитя было нежным, родным, вкусно пахло.
– А я говорю: «Мама, где же наш папа?» А мама сказала, что «он пишет книгу». И что тебе очень нужна тишина.
– Она так сказала? – искренне удивился Бородин.
– Ну да. И еще говорит, что ты, как напишешь, так сразу вернешься. А я говорю: «А я как же буду?» Она говорит: «Вы же встретитесь в школе. А дома пускай он побудет один. Напишет и станет таким знаменитым!»
– Она не сказала, про что эта книга? – спросил Бородин.
Васенька завертела головой.
– Беги, моя ласточка, – поцеловал ребенка в горячую щеку. – Беги. Вон все уже строятся.
Веры Переслени на уроках не было, и у Андрея Андреича неожиданно отлегло от сердца: хотелось и вправду побыть одному. Хотелось заснуть, без подушки, без майки, и чтобы нагатинский, влажный и пьяный от вдруг наступившей весны теплый ветер ворвался к нему в эту бедную комнату, в которой что можно пропил славный мичман, – ворвался, взъерошил всю пыль в этой комнате, а он будет спать, спать и видеть во сне ее земляничные жадные губы.
После четвертого урока он заметил, что Елена, бывшая жена его, сидит на своем обычном месте и ждет Васеньку. Он подошел к ней.
– Ты здорово это придумала, Лена, – сказал Бородин, – очень здорово, умница.
– Придумала что? – побледнела Елена.
– Что я пишу книгу.
– Ах, это! – Елена махнула рукой: – Она любит книжки. Ей это приятно.
– Ты здорово это придумала, Лена, – сказал Бородин, – очень здорово, умница.
– Придумала что? – побледнела Елена.
– Что я пишу книгу.
– Ах, это! – Елена махнула рукой: – Она любит книжки. Ей это приятно.
– Ну что же, придется, наверное, писать.
– Пиши. – И она побледнела сильнее. – А мне не докладывай. Неинтересно.
Он смотрел на нее и словно не узнавал в этой располневшей и неухоженной, с прекрасными, густыми волосами, кое-как подобранными под шапочку, женщине ту самую высокую и смеющуюся свою жену, на которую еще летом так заглядывались мужчины на улице, что у него непроизвольно сжимались кулаки. И сейчас, когда она, не вставая со своего стула, подняла на него измученные глаза, которые были изнутри словно бы затянуты странной белесой пленкой, у Андрея Андреича застучало сердце, и он вдруг подумал, что лучше всего им пойти бы домой и там сесть за стол, и достать коньячку, и выпить, тогда бы язык у него развязался, и он бы сказал ей: «Прости меня, милая». И Лена, жена, его сразу простила бы. Тем более ведь ничего не случилось! Ну, три поцелуя в пустой подворотне – о чем говорить? Молодой ведь мужик. Другие направо-налево гуляют, детей понаделали на стороне, и кто им хоть слово сказал? А никто.
Все это пронеслось в голове Андрея Андреича, как в небе, бывает, проносится птица, тяжелая, быстрая, взгляд успевает скользнуть по ее очертаньям, а птица исчезла уже, отпечатав свой шумный полет на зрачках человека, встревожив его, но ничем не задев, никак на судьбе его не отразившись. Он вспомнил про Веру, про эту любовь, и радость, что это не сон, не игра, а чистая правда, и все это – с ним, и все это здесь, на земле, все сейчас: ее эти губы, и слезы, и то, как вся она жадно прижалась к нему, и как засмеялась внутри поцелуя, – радость так безудержно охватила Бородина, что он, как мальчишка, смутился, поймавши тоску на лице у Елены, и страх, что эта тоска ее все вдруг испортит, клещами зажал ему горло.
Глава II
Последняя неделя апреля приближалась к концу, и звуки весны на земле и на небе росли так стремительно и так менялся весь облик природы, что этого просто уже не могли совсем не заметить московские люди. И если из них кто-то был и слепым, он должен был все же услышать весну, а если глухим кто-то был, то и он был должен увидеть, как по синеве порхают согретые солнышком птицы и как на поверхности черной земли рождаются первые свежие травы.
Все без исключения люди сейчас присутствовали на большом торжестве: они вовлекались в победу над смертью, которая происходила вокруг. И если бы не были люди глухи к тому, что не слышно ушами, слепы к тому, что не видно глазами, они должны были бы улыбаться от счастья. Ведь с каждым из нас будет то же, что и с последней ромашкой в еловом лесу, с последней букашкой на тонком стволе, с последним слегка лиловатым жуком, поскольку мы все родились, как они: кто из живота материнского, кто из куколки, кто из бутона, и все мы уйдем, как они, – высоко. Мы только не знаем минуты ухода.
Сдержанный Иван Ипполитович Аксаков с самой середины апреля начал вдруг чувствовать что-то такое, что сильно мешало ему сосредоточиться. Он то раздражался из-за всякой ерунды и доходил до состояния не известной ему прежде ярости, то вдруг ловил себя на безудержном и опять-таки новом его душе желании счастья, которое должно наступить сейчас же, немедленно, и чем оно проще, грубее, тем лучше. Он понимал, что все его надежды на Ларису Генриховну не имеют под собою никакой почвы, но не выдержал и в субботу вечером зашел к своей матери, чья квартира была подле квартиры Ларисы Генриховны. Какой-то мальчишка, по виду похожий не то на чеченца, не то на грузина, присевши на корточки, аккуратно раскладывал цветы на пороге этой квартиры и сильно смутился, увидев Ивана Ипполитовича. Профессор Аксаков не был большим психологом, но выражение какого-то почти священнодействия на этом простом и чернявом лице его удивило. Иван Ипполитович деликатно отвел глаза, а незнакомый юнец, стрельнув воспаленным вишневым зрачком, сбежал вниз по лестнице, и грохот рабочих его башмаков напомнил профессору то, как с горы, по виду такой неподвижной и тихой, вдруг сыпятся камни.
Вот тут-то и посетила профессора Аксакова одна очень странная мысль: нужно сделать так, чтобы Марка Переслени не существовало. Поначалу он испугался этой мысли и даже покрутил пальцем у левого виска, натянуто засмеявшись. Но дикая мысль не ушла, а стала обрастать подробностями и, главное, становилась все более и более законной, как будто бы даже логичной, и логика эта вытекала из самого простого соображения: если не будет Марка Переслени, жизнь профессора Аксакова снова обретет тот счастливый смысл, который оборвался в летний день, когда он со своей мокрой от дождя сиренью приехал к Ларе, увидел под тонким халатиком Ларину грудь и понял, что кто-то сегодня ласкал эту грудь и мял ее жадными пальцами.
«Ведь только до этой минуты я и жил по-настоящему, – с тоской думал он, глядя на простодушные цветочки, так декоративно разложенные у двери, как будто бы дверь была памятником. – Я наслаждался тем, что дышу, и живу, и люблю, я ничего не боялся. И жить стоит только вот так. А все остальное не нужно совсем. Я обманываю себя, я с самого начала принялся обманывать себя и изображать, что мне так дорога моя работа! И только месяц назад я понял, что все это ложь. Вот Лара пришла и сказала, что ей нужна моя помощь. И я сразу ожил. И когда я рядом с ней, и слышу ее голос, и смотрю на нее, мне хорошо. Мне действительно хорошо. А все остальное… – он начал искать уместное слово. – Да, все – чепуха!»
Найдя это слово, он повеселел.
«Ужасный, дурной человек Переслени! Ведь он истерзал ее! В нем – ни жалости к ней, ни любви, ничего! Зачем он живет? Только зло приносит. Да, он проводник только зла на земле».
«Ты хочешь, наверное, смерти ему?» – спросил его вкрадчивый внутренний голос.
Иван Ипполитыч немного замялся: «Хотелось бы, в общем, его обезвредить… Но как обезвредить? И что? Самому?»
«Да много есть способов! Хоть завались! – откликнулся голос с большой охотой. – Ты можешь его хоть сейчас довести до самоубийства. Раз плюнуть, и все. А хочешь, подавим его до того, что он из психушки уже не вернется».
«Таблетками?» – хрипнул профессор Аксаков.
«Зачем же таблетками? – голос стал тише. – Ты вспомни-ка бабу Валерию. Вспомни».
И тут Иван Ипполитович начал вспоминать. Ему было тридцать три года, и он только что приехал из Лондона, где провел почти четыре месяца на очередной стажировке. Надо сказать, что, находясь в Лондоне, Иван Ипполитович чуть было не влюбился в одну англичанку и чуть было даже не сделал ей предложения. Англичанка была милой, худощавой, немного косила, но ей это шло, и Ивана Ипполитовича поразили однажды ее плечи в открытом платье, которые были так густо усыпаны веснушками, что напомнили ему родную русскую поляну, золотую от лютиков. Однако любовь очень быстро увяла, опять же напомнив и этим поляну, а в сердце Иван Ипполитовича снова, как это бывает с фотографией, на короткое время извлеченной из рамки и вновь вставленной в нее, вернулась Лариса Поспелова. После дождливого и слишком уж туманного Альбиона Москва, вся в снегу, в куполах, в суматохе веселого предновогоднего времени, обрадовала профессора Аксакова и вызвала в нем новый прилив творческих сил. Вот тут он услышал про бабу Валерию. Сотрудники института имени Бурденко кипели и спорили: одни говорили, что чушь и притворство, другие серьезно и важно молчали. Оказалось, что на Ярославском вокзале уже несколько месяцев безвыездно находилась некая женщина. Спала там, и ела, и мылась в уборной, но, поскольку это запрещено законом, к ней неоднократно обращались из милиции, предлагая добровольно покинуть столь неудачно выбранное ею место проживания. Но женщина не только не съехала, а как-то даже укрепилась, зато всех троих милиционеров, обращавшихся к ней с этим требованием, постигли несчастья. У сержанта Алексеева жена оказалась беременной, но это никак не имело отношения к самому сержанту, поскольку он год жил в Мытищах у матери, сломавшей себе позвоночник, и вовсе с женой своей Любой интимно не виделся. У второго сержанта, Бородовского, применившего к неизвестной физическое насилие, погиб под колесами поезда сын. А третий запил и ушел из семьи.
Нейрофизиологи, по природе своей вдумчивые и бесстрашные люди, прослышали об этой странными особенностями обладающей женщине и в составе целого отдела по изучению «гипнотических методов воздействия на окружающих и телепатии» прибыли на Ярославский вокзал. Опасным существом, поселившимся в зале ожидания, оказалась худенькая, похожая на лисичку Валерия Петровна Курочкина, назвавшая себя при первом знакомстве «бабой Валерией». На худенькой спинке у Валерии Петровны располагался небольшой горбик, который издали можно было принять за рюкзачок, а светлые волосы, сплетенные в косу, обвивали ее голову невинным веночком. Радостно улыбаясь маленьким морщинистым ртом, Валерия Петровна тут же доложила любознательным ученым, что с самого младенчества своего отдалась дьяволу, о чем нисколько не жалеет. Следов безумия в свеженьком лице ее не было никаких, а, напротив, была какая-то даже спокойная сосредоточенность, как будто ей только того и хотелось, чтобы медицинские служащие приняли ее всерьез, иначе никакого делового разговора с ними не получится. Тут же она рассказала и всю свою незатейливую, хотя зловещую историю. Родилась Валерия Петровна неподалеку от Москвы, а именно в деревне Дырявино, но не от простых каких-нибудь мучеников села, а от интеллигентных людей: фельдшерицы Алены Игнатьевны и специалиста по лошадям Петра Ильича Курочкиных.