— Лейтенант, потрудитесь объяснить все это, — услышал он жесткий голос Будберга.
Лаубах посмотрел в серые непроницаемые глаза шефа.
— Боюсь утверждать, но здесь поработала бесовская сила, — пробормотал он.
— Вы закрывали подвал?
— Разумеется! Но если бы я даже не закрыл, то все равно никто не смог бы отсюда вынести даже листка. Во дворе днем всегда были солдаты, а ночью выставлялись караулы.
— Куда выходят отдушины?
— В сад.
Будберг подошел к одному окошку, откуда сочился слабый свет, потрогал решетку. Потом вышел в соседнее помещение и обратил внимание на снег, который надуло через разбитые стекла. Он качнул решетку, она сдвинулась с места.
— Вот так проник ваш бес, лейтенант, — проговорил он, отряхивая перчатки.
Лаубах подбежал к окну, зачем-то заглянул в него, но ничего, кроме снега, не увидел!
— Если кто-то проник в окно, то как он мог открыть запертую дверь и потом закрыть, поскольку перед нашим приходом она была на замке?!
— Надо полагать, сначала грабитель хотел воспользоваться этим вот ломом, но после сумел открыть замок ключом.
— Прикажете заняться расследованием? — спросил Лаубах, рассчитывая оттянуть наказание.
Будберг помолчал. Он соображал, как ему самому выкрутиться, и решил всю вину свалить на лейтенанта:
— За это происшествие вы будете отвечать перед военным судом… А пока вам ничего не остается, как найти похитителей и попытаться вернуть архив, если еще не поздно.
Будберг повернулся к Круллю:
— Ваше решение, господин фрегаттен-капитан?
Крулль думал несколько секунд.
— Я буду ждать, — наконец проговорил он и направился к выходу.
…Чувствуя, что военный суд не помилует и в лучшем случае пошлет в штрафной батальон, откуда почти никто не возвращался, Лаубах бросился в поиски. О спасении ему ясно дал понять Будберг: если он вернет архив. Сначала он вызвал розыскных собак, но они не помогли. С момента взлома подвала прошло, вероятно, уже много времени. Ничего не дало и обследование парка. Вьюги замели все следы. Мелькнувшую было мысль, что русские могли перенести архив через линию фронта, Лаубах сразу отогнал прочь. Немецкие войска уже давно оттеснили русских от Пушкина, прижав их к самым окраинам Ленинграда. Почти тридцать километров пространства, набитого частями всевозможного назначения в условиях уплотнившегося фронта, никак не могли преодолеть русские, даже если бы они рискнули на диверсию. Но и тогда, когда линия фронта проходила недалеко от Екатерининского дворца, они все равно не имели возможности переправить архив.
Лаубах прошел по старым окопам, забитым сейчас снегом, запутанным в колючую проволоку, огражденным минными полями, осмотрел укрепления дзотов, откуда днем и ночью просматривался каждый метр нейтральной полосы, побывал и у дзота на краю оврага, в месте, обозначенном на военной карте как наименее опасном для обороны. На взгорке у дзота был постоянный пост, откуда хорошо были видны и овраг, и минированная болотистая низина впереди, и кладбище. Диверсанты не могли быть святыми духами, любой шорох мгновенно встревожил бы часового. Однако никаких происшествий на этом посту не случалось.
Недоумение Лаубаха вызывало и еще одно обстоятельство — зачем вдруг понадобился русским старый архив, когда они, отступая, оставляли куда большие ценности? Да и мог ли ослабленный голодом, плохо одетый, почти не вооруженный русский солдат отважиться на такой рискованный шаг в то время, когда Ленинград уже бился в агонии?
Однако эта мысль не успокаивала его. Был факт — исчезновение архива, и надо было принимать его как таковой, не вдаваясь в сложные нюансы. И была вещественная улика — орудие взломщика.
Кому мог принадлежать лом? Лаубах навел справки. Когда-то в Пушкине существовала узкоколейная железная дорога. По ней подвозили в Петербург торф и дрова. Позднее ее бросили.
Рельсы растаскивали кому было не лень. Их использовали для балок в строительстве, для укрепления телеграфных столбов, заборов, для изготовления инструмента — таких вот ломиков, которые были чуть ли не у каждого хозяина. Лаубах решил организовать из саперов команду, занимающуюся якобы сбором металлолома для германской промышленности, а на самом деле выявлением тех, у кого ломика не окажется. Солдаты забирали у жителей все самовары, сковороды, топоры, утюги, ухваты, чугуны и металлическую посуду. Они обшаривали все углы в доме и на дворе. Те, у кого не находили ломиков, попадали на заметку.
Так оказался в списках Иван Кондрашов. Соседи показали, что у Ивана был лом, сделанный из рельса, Привлек внимание Лаубаха и тот факт, что Кондрашов работал водовозом при солдатской кухне, мог посещать Екатерининский дворец, снабжал водой разместившийся там караульный взвод, поскольку водопровод бездействовал. Лаубах взял с собой переводчика — унтер-офицера, солдат и направился к дому, где жил Кондрашов.
Дверь открыл сам Иван. Унтер-офицер не заметил, что он был на деревянной ноге, оттолкнул русского плечом, и тот свалился на пол. Лаубаху ничего не оставалось, как сразу начать жесткий допрос.
— Обыскать! — громко приказал он и уперся взглядом на лежащего на койке деда.
— Встать!
Но старик только шевельнулся.
— Он болен! — закричал Кондрашов, пытаясь подняться на ноги. Дед пробормотал что-то непонятное.
— Что он сказал? Переводчик тоже не расслышал.
— Говорю, сопляк ты, чтобы на меня орать! — громче проговорил старик.
В это время один из солдат обнаружил верстак, ящик со слесарным инструментом, замками, заготовками ключей. Лаубах схватил Ивана за рубаху.
— Грабитель! — закричал он. — Ты залезал в подвал дворца? Кто помогал тебе вытаскивать бумаги?
Иван Кондрашов подумал, что кто-то выдал его, и решил молчать. Молчание и убедило Лаубаха в том, что русский причастен к исчезновению архива.
— Ну ничего, унтерштурмфюрер Эйкорн развяжет тебе язык, — пригрозил Лаубах, вспомнив об эсэсовце, который служил в жандармерии его полка и слыл специалистом по допросам русских партизан.
— Взять! — приказал он унтер-офицеру и пошел к дверям.
Солдаты схватили Кондрашова. Никто не обратил внимания на старика. Тот медленно сунул руку под подушку, негнущимися пальцами сорвал кольцо и оттолкнул гранату от себя. На покосившемся полу она покатилась к ногам гитлеровцев, тащивших к выходу инвалида-сына. Граната разорвалась, когда Лаубах уже был в сенях. Ударная волна толкнула его в спину, и он упал, больно разбив лицо о косяк.
Скоро рассеялся дым, и он увидел корчившихся от боли солдат и улыбающегося Кондрашова. Русский сидел, прижавшись спиной к стене и придерживая окровавленной рукой бок, шептал белеющими в предсмертной муке губами:
— Что, выкусил?
Лаубах не понял, но почувствовал в чужих словах торжество. Он никогда не убивал. Теперь же, задыхаясь от злости, выхватил пистолет и разрядил обойму в умирающего русского.
Глава вторая. «КАЖДОМУ СВОЙ ЧАС»
ХОЛОДНАЯ ДОРОГА ЖИЗНИ…Комья мерзлой земли и каменное крошево обрушиваются на оглушенных, придавленных огненным ветром бойцов. Он, Головин, вжимается в шершавые стенки окопа, пробитого в граните. Сквозь треск разрывов, глухой обвальный гул и свист осколков до него едва долетает крик Зубкова:
— Отбили шесть атак… Два взвода полностью выбыли из строя! Дальше держаться не можем…
Зубков в разорванном ватнике, голова забинтована, обе руки тоже, свежая глубокая царапина прошла по старой изуродованной ране на щеке. Он кричит в телефонную трубку, которую держит у его рта телефонист, кричит торопливо, захлебываясь словами, боясь, что его перебьют.
— Прошу помощи! Скорее помощи!..
Взрыв задувает в укрытие желтый толовый дым. Телефонист валится на Зубкова, закрывает его своим телом.
— Санитара сюда! — кричит Зубков, дико вращая белками.
Санитар не придет. Он умер рядом, так и не успев перевязать Головина. Лев хочет сказать об этом, но из горла вырывается лишь булькающий хрип. Зубков с трудом узнает его и вдруг обмякает:
— Кажется все, Левушка…
Головин мотает головой, скрипит зубами. Нет, они не должны умереть просто так. Не имеют права. Им надо еще жить долго-долго. Красная пелена застилает глаза, обрывая явь.
…В щель дует. Холод пробирается сквозь шинель «на рыбьем меху и с теплой вешалкой». Каким-то чудом рота, а с ней и весь батальон удержались… Старшина-санитар налил в кружку водку из бидончика:
— Вам, товарищ лейтенант, с вашей раной, считайте, счастливая облигация досталась… Сойдет с Ладоги последний лед — и пароходом в тыл…
Он показал глазами на бухгалтерские гроссбухи, сложенные одна на другую:
— Вам, товарищ лейтенант, с вашей раной, считайте, счастливая облигация досталась… Сойдет с Ладоги последний лед — и пароходом в тыл…
Он показал глазами на бухгалтерские гроссбухи, сложенные одна на другую:
— Видите книги? В них те, кого сняли с котлового довольствия по причине смерти. На каждой странице по тридцать фамилий. Если бы всех воскресить, тут стало бы тесно от людей.
…Мглистая, ветреная ночь. Берег Ладоги. Волны накатываются на обледенелые камни, на старый пароход с большим красным крестом на трубе. Обдает студеными брызгами раненых, движущихся к пароходу по скользкому от воды и наледи причалу. Одни бредут сами, другим помогают идти сопровождающие. Тех, кто не может передвигаться самостоятельно, несут на носилках.
Капитан дробит шажками мостик. Останавливается, смотрит на крышу рубки, где неясно чернеет силуэт спаренного зенитного пулемета:
— Эй, на рубке!
На крыше показывается солдат:
— Чего?
— Посматривайте… Не ровен час…
На пароход поднимаются последние раненые. Позади них военврач в белом кожушке, еще издали кричит:
— Все, капитан! Отчаливай!
— Ну, пошла-поехала… — весело произнес пожилой боец на крыше рубки.
Уже совсем рассвело, когда пароход вышел из бухты и, расталкивая мелкие льдины, начал огибать мыс. За мысом ветер был сильнее и студенее. Он свистел в снастях, трепал флаг на мачте и гулко бил в железный борт волнами и льдинами. Пароход закачало.
Головин, захотевший остаться на палубе, начал мерзнуть. Он ежился, прятал лицо в воротник шинели, чтобы как-то согреться.
Над Ладогой плыли мглистые тучи. Между ними теплились еще не успевшие погаснуть звезды. Вдали, по курсу парохода, виднелось ледяное поле, неровное и тористое. На нижней палубе вдруг раздался крик:
— Отстань, говорю. Чего прицепилась!
Раненый с забинтованной головой и с рукой в лубке рвался к носовой части парохода. Санитарка не пускала его, цепко держала за ватник, твердила умоляюще:
— Ну, миленький, золотенький, ну нельзя, понимаешь?
— Отойди! — стараясь оттолкнуть ее, вопил раненый. — Я желаю море посмотреть!
— Потом посмотришь. А сейчас надо чай пить.
— Мне желательно сейчас! Я шесть месяцев это море защищал и ни разу, представь, ни разу не видел его в глаза. Отцепись!
Он так свирепо рявкнул на санитарку, что та в испуге отскочила от него и выставила для защиты руки…
Раненый долго смотрел на Ладогу. Похоже, что-то искал в воде свое, нафантазированное за время окопного сидения. И не нашел. Разочаровался.
— А лес-то веселей, — вздохнул он и повернулся к санитарке. — Пошли, дорогуша, чаи гонять.
Совсем замерзнув, Головин крикнул:
— Братцы!
Сверху свесилась голова молоденького бойца.
— Помоги в трюм сойти.
— Момент, товарищ лейтенант. — Боец скатился с рубки, подхватил Головина, потащил вниз.
Везде лежали раненые, стонали, храпели во сне… Совсем близко от двери метался в бреду морячок, вскакивал, рвал на себе тельняшку, под которой алели бинты, и обессиленно падал.
— Кидай гранату, — хрипел морячок. — Кидай, мать твою…
Головину захотелось вырваться на воздух из тесного, пропахшего больницей пароходного нутра, но боец уже убежал, а у него не хватило сил, чтобы подняться самому, пройти мимо людей, превращенных бинтами в куклы.
К нему подошла медсестра, та самая, что не пускала раненого, пожелавшего увидеть море.
— Чаю хотите? — спросила она.
— Если можно… — трудно выговорил Головин.
— Почему же нельзя?
Через минуту она принесла кружку кипятка и большой кусок сахара.
Головин взял кружку, не спеша стал глотать кипяток. Он не сразу обратил внимание на чей-то шепот:
— Товарищ лейтенант… А, лейтенант…
Повернув голову, Головин наткнулся взглядом на широко раскрытый, странно поблескивающий глаз — глаз человека, закутанного в вату и бинты. Человек чуть слышно прошептал:
— Оставь чайку… Хоть капельку.
На какое-то мгновение Головин оцепенел — глаз словно гипнотизировал его. Кто это мог быть? Слишком знакомый глаз. Да ведь это Кондрашов из его взвода! Головин вскрикнул:
— Это ты, Леша?!
Синее, трепещущее веко закрыло глаз. Из-под него выкатилась крупная слеза, поползла по бинтам. Сухие, без кровинки, губы шевельнулись, выцедив свистящие слова:
— Чайку… Нутро жжет.
Веко снова приоткрылось, обнажив глаз: неестественно большой, черный и глубокий. Откуда-то, похоже из самой глубины его, послышался слабый, дрожащий шепот:
— Водички мне… Хоть какой…
— Сейчас, Леша. Сейчас. — Превозмогая боль в спине, Головин перевернулся и потянул руку с кружкой к губам Кондрашова.
Глаз жадно сверкнул. Из-под суконного одеяла выпросталась желтая рука, нетерпеливо потянулась к кружке.
— Не смей! — Крик раздался сзади, такой пронзительный, что раненые приподнялись со своих лежаков.
Подскочила санитарка, вырвала у Головина кружку и выплеснула воду на пол.
— Ты что, убить его задумал? Он в живот ранен! Ему нельзя ни капли!
— Я думал, только в голову, — попытался оправдаться Головин.
— Индюк тоже думает.
Она легко подхватила Головина, подперла сильным плечом и поволокла обратно на палубу.
…Пароход шел навстречу поднимающемуся солнцу. Льдины по-прежнему бились в его борта, заставляя их басовито стонать. Справа расстилалось сплошное — до горизонта — ледяное поле. Здесь еще не успела поработать весна.
Вдруг послышался гул. Сзади, со стороны моря, показались четыре маленьких одномоторных самолета. Из рубки выскочил капитан, взглянул на них в бинокль.
— Немцы! Тревога!..
Зазвенел колокол громкого боя. Возле пароходной трубы забилось белое облачко. Над водой и льдами поплыли прерывистые гудки.
Самолеты приближались быстро. Уже невооруженным глазом можно было различить толстые обводы шасси, кресты на тонких фюзеляжах..
«Лапти, — определил Головин. — У каждого по две бомбы. Итого, восемь!»
Он зачарованно смотрел на самолеты, как смотрит мышь на удава, который собрался ее сожрать. На палубу выбежала знакомая санитарка Зоя, взглянула на самолеты и, ойкнув, убежала обратно.
Головной «юнкерс», сверкнув стеклами кабины, перешел в пикирование. Сразу по нему застрочили пулеметы. По рубке покатились дымящиеся гильзы.
«Юнкерс» продолжал пикировать. С его крыльев срывались белые вихревые струи. В свист рассекаемого воздуха смешался леденящий сердце визг сброшенных бомб.
Два тяжелых удара тряхнули пароход. На палубу обрушилась вода и ледяное крошево. Пожилой боец у пулемета резко выпрямился и закачался.
— Что с тобой, дяденька? — закричал молоденький напарник.
— Воюй, солдат… — прохрипел старший, заваливаясь на спину.
Молоденький боец подскочил к пулеметам, стал наводить их на второй «юнкерс», не успел — тот уже сбросил бомбы и крутым разворотом уносился в небо.
Крыша рубки вздыбилась. Чудовищная сила сорвала Головина с места, вместе с обломками подняла в воздух…
Очнулся он ночью. Санитарка прикладывала ко лбу мокрый бинт. Она что-то говорила ему, но он не слышал — в голове стоял сплошной звон. Внизу неторопливо билась машина. Очевидно, пароход тащил буксир. Кто-то отогнал «юнкерсы». Головин закрыл глаза и снова забылся.
Два раза он приходил в себя от боли. Сначала, когда его клали на носилки. Доски причала, сколоченные наспех, пружинили под ногами санитаров, при каждом шаге носилки дергались в их руках, причиняя боль. Потом, когда полуторка долго везла его куда-то по ухабистой дороге.
Наконец машина остановилась. По запаху паровозного дыма Головин определил, что его привезли на станцию. Он лежал в битком набитом зале ожидания целый день. Лишь ночью подогнали вагоны, погрузили раненых и куда-то повезли.
НЕБО СИНЕЕ НАД НЕВОЙ
Головина сразу же положили на холодный, жестяной операционный стол. Сестра сунула маску. В нос ударил колючий и резкий запах хлороформа. «Считайте», — донеслось откуда-то издалека. По боли он угадывал, что осколок засел где-то в позвоночнике у центрального нерва. Если хирург ошибется, он либо умрет, либо сойдет с ума. Или его разобьет паралич, и он превратится в живую мумию…
Стал считать, вдыхая всей грудью хлороформ. Но от взвинченных нервов, от страха никак не мог заснуть, сбился со счета и начал снова. «Семнадцать, восемнадцать… девятнадцать». Почувствовал, что сестра сняла маску.
«Отложили операцию», — обрадованно подумал Головин и раскрыл глаза.
Он уже лежал на спине, стянутый жестким кожаным корсетом. Сестры, почему-то пряча глаза, торопливо собирали инструмент. Одна из них отдернула штору, и операционную залил солнечный свет. Начинали операцию утром, значит, между «восемнадцатью» и «девятнадцатью» прошло несколько часов.