Том 21. Письма 1888-1889 - Чехов Антон Павлович 13 стр.


Саша — девица новейшей формации. Она образованна, умна, честна и проч. На безрыбье и рак рыба, и поэтому она отличает 35-летнего Иванова. Он лучше всех. Она знала его, когда была маленькой, и видела близко его деятельность в ту пору, когда он не был еще утомлен. Он друг ее отца.

Это самка, которую побеждают самцы не яркостью перьев, не гибкостью, не храбростью, а своими жалобами, нытьем, неудачами. Это женщина, которая любит мужчин в период их падения. Едва Иванов пал духом, как девица — тут как тут. Она этого только и ждала. Помилуйте, у нее такая благодарная, святая задача! Она воскресит упавшего, поставит его на ноги, даст ему счастье… Любит она не Иванова, а эту задачу. Аржантон у Додэ сказал: жизнь не роман!* Саша не знает этого. Она не знает, что любовь для Иванова составляет только излишнее осложнение, лишний удар в спину. И что ж? Бьется Саша с Ивановым целый год, а он всё не воскресает и падает всё ниже и ниже.

У меня болят пальцы, кончаю… Если всего вышеписанного нет в пьесе, то о постановке ее не может быть и речи. Значит, я написал не то, что хотел. Возьмите пьесу назад. Я не хочу проповедовать со сцены ересь. Если публика выйдет из театра с сознанием, что Ивановы — подлецы, а доктора Львовы — великие люди, то мне придется подать в отставку и забросить к чёрту свое перо. Поправками и вставками ничего не поделаешь. Никакие поправки не могут низвести великого человека с пьедестала, и никакие вставки не способны из подлеца сделать обыкновенного грешного человека. Сашу можно вывести в конце, но в Иванове и Львове прибавить уж больше ничего не могу. Не умею. Если же и прибавлю что-нибудь, то чувствую, что еще больше испорчу. Верьте моему чувству, ведь оно авторское.

Извиняюсь перед Потехиным и Юрковским, что напрасно только беспокоил их. Пусть простят. Откровенно говоря, постановка пьесы соблазняла меня не славою, не Савиной… Я рассчитывал нажить около тысячи рублей. Но лучше взять эту тысячу взаймы, чем рисковать сделать глупость.

Не соблазняйте меня успехом! Успех у меня, коли не умру, еще впереди. Держу пари, что рано или поздно я сдеру с дирекции 6–7 тысяч. Хотите держать пари?

Киселевскому ни за что бы не дал играть графа! Моя пьеса причиняла ему в Москве немало огорчений! Он всюду ходил и жаловался, что его заставляют играть такого сукиного сына, как мой граф. Зачем же мне опять огорчать его?

Говорят, неловко: он уж играл… Почему же это ловко отдать Иванова Сазонову или Далматову? Ведь Иванова играл Давыдов!

Ах, да и утомил же я Вас этим письмом! Шабаш, баста!

Поздравляю Вас с Новым годом! Ура-а-а-а!

Счастливцы, Вы будете пить или уже пили настоящее шампанское, а я бурду!

Сестра больна. Ломота, высокая температура, голова болит и проч. То же самое и у кухарки. Обе лежат. Боюсь, что тиф.

Простите, голубчик, за отчаянно длинное, докучливое письмо. Кланяюсь всем Вашим, а у Анны Ивановны целую руку. Будьте здоровы.

Ваш А. Чехов.

Если публика не поймет «железо в крови», то чёрт с ней, т. е. с кровью, в которой нет железа.

Я прочел это письмо. В характеристике Иванова часто попадается слово «русский». Не рассердитесь за это. Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость — чисто русские. Немцы никогда не возбуждаются, и потому Германия не знает ни разочарованных, ни лишних, ни утомленных… Возбудимость французов держится постоянно на одной и той же высоте, не делая крутых повышений и понижений, и потому француз до самой дряхлой старости нормально возбужден. Другими словами, французам не приходится расходовать свои силы на чрезмерное возбуждение; расходуют они свои силы умно, поэтому не знают банкротства.

Понятно, что в пьесе я не употреблял таких терминов, как русский, возбудимость, утомляемость и проч., в полной надежде, что читатель и зритель будут внимательны и что для них не понадобится вывеска: «Це не гарбуз, а слива». Я старался выражаться просто, не хитрил и был далек от подозрения, что читатели и зрители будут ловить моих героев на фразе, подчеркивать разговоры о приданом и т. п.

Я не сумел написать пьесу. Конечно, жаль. Иванов и Львов представляются моему воображению живыми людьми. Говорю Вам по совести, искренно, эти люди родились в моей голове не из морской пены, не из предвзятых идей, не из «умственности», не случайно. Они результат наблюдения и изучения жизни. Они стоят в моем мозгу, и я чувствую, что я не солгал ни на один сантиметр и не перемудрил ни на одну йоту. Если же они на бумаге вышли неживыми и неясными, то виноваты не они, а мое неуменье передавать свои мысли. Значит, рано мне еще за пьесы браться.

Леонтьеву (Щеглову) И. Л., 31 декабря 1888*

566. И. Л. ЛЕОНТЬЕВУ (ЩЕГЛОВУ)

31 декабря 1888 г. Москва.


31 дек.

С Новым годом и с новым счастьем, милый Жан! Дай Вам создатель здравия, хороших нервов и успеха во всех Ваших делах. Желаю, чтобы в 1889 году Вы написали 8 повестей, 120 субботников, 1 роман и ¼ пьесы. Желаю, чтоб Вы возненавидели театральное дело и отдались бы всей душой тому, что прилично такому штаб-офицеру в литературе, как Вы.

Был у меня Соловцов и просидел около 1–1½ часа. Говорили о Вашей пьесе*. Он получил и хочет поставить.

Режиссер вашего театра Федоров-Юрковский изъявил желание поставить в свой бенефис моего «Иванова»* со Стрепетовой и с Савиной. Это, конечно, лестно для меня, и я польщен и рад. По-видимому, и Потехин желает сделать мне приятное и доказать Вам в 1001-й раз, что я не Чехов, а Потемкин. Роли уже распределены, но… но постановка едва ли состоится. Меня так пугают недостатки в моей пьесе и так важны эти недостатки, что я, по совести, не могу быть равнодушен. Сегодня я послал письмо*, в котором перечислил некоторые условия; если по мнению тех, кому я писал, моя пьеса не удовлетворяет хотя одному из этих условий, то я серьезно просил взять мою пьесу обратно. Согласитесь, голубчик, что пьеса, которой на глазах всего Питера отдается преимущество перед пьесами Мея* и Виктора Гюго («Эрнани»), должна быть отличной; согласитесь, и Вы поймете, что я не ломаюсь и не кокетничаю. Я делаю то, что на моем месте сделали бы и Вы, и Суворин, и всякий мало-мальски самолюбивый человек, пишущий пьесы не часто.

А недостатки в моей пьесе непоправимы*. Вижу их не я один, но также и люди, которым я вполне доверяю и компетенцию которых ставлю выше своей. Ждите, когда напишу другую пьесу, а на «Иванова» начихайте!

Приезжайте в Москву, если будут ставить Ваших «Театралов». У нас морозы.

Послал Мишу за вином, хочу Новый год встречать.

Будьте здоровы и счастливы.

Ваш А. Чехов.

Линтваревой Е. М., конец декабря 1888*

567. Е. М. ЛИНТВАРЕВОЙ

Конец декабря 1888 г. Москва.


Уважаемый товарищ, моя фамилия поручила мне поздравить всех Ваших с праздником и с Новым годом, что я делаю очень охотно. Из кокетства пишу на бумаге, какой нет даже у Харитоненко*.

В Петербурге я многократно виделся с Вашим братом*. Судя по впечатлению, какое он производил на меня, живется ему не скучно; он работает.

Говорил я о нем с композитором Чайковским. Последний хочет познакомиться с ним и, вероятно, уже познакомился. Когда приедет в Москву Чайковский, я спрошу. Он хороший человек и не похож на полубога.

Будьте здоровы и богом хранимы. Получили ли Гаршинский сборник?* Он идет отлично.

Ваш А. Чехов.

Но какова, чёрт возьми, бумага!

Денег нет!!

1889

Плещееву А. Н., 2 января 1889*

568. А. Н. ПЛЕЩЕЕВУ

2 января 1889 г. Москва.


2 января.

Дергает эту обер-офицерскую вдову нечистая сила за язык! Намерение мое переехать на зиму в Питер серьезно; о шести тысячах же разговор был в шутливом тоне*, иначе бы я держал его в секрете. Суворин шутя мне предложил, я шутя поддержал эту мысль, говорил об этом Анне Михайловне и, кажется, Абрамову, говорил и дома. Обер-офицерша, значит, подхватила, обрадовалась и затрезвонила по всему свету. Отделаю же я ее, когда увижу!

Мои взгляды на дело* и отношения к людям не мешают мне поступить в газету. Но 500 рублей я считаю условиями невыгодными. Я соглашусь работать в газете или за 1000 в год, или же за 1000 в месяц — дешевле не могу. В первом случае я читал бы только чужие рукописи, во втором же вел бы ожесточенную борьбу за свою самостоятельность и за те взгляды, какие я имею на газетное дело. Я отдал бы всю свою душу тем, для кого и с кем мне пришлось бы работать, и думаю, что это имело бы не особенно дурные последствия. Продолжать старое я не мог бы, но влить немного молодого вина в старый мех я сумел бы. По крайней мере до сих пор всё то, что я в разные времена давал в газеты (в Москве и в Питере), и все мои более или менее близкие соприкосновения с газетными людьми не имели дурных последствий, но даже, смею льстить себя надеждою, приносили некоторую пользу.

Простите, ради создателя, что Вас беспокоил режиссер*. Это я виноват, ибо, сам того не желая, ввел его в заблуждение. Как-то в разговоре со мной о моем покойном «Иванове» Вы сказали: «Отчего Вы не дадите нам напечатать его?» Я определенного ответа, насколько помнится, не дал Вам, но Ваше предложение намотал на ус и решил, переделав «Иванова», прислать Вам. Щеглов тоже говорил* мне, что в разговоре с ним Вы сказали, что не прочь бы напечатать «Иванова». Я решил прислать Вам мою пьесу в январе или в феврале. Когда у меня с режиссером были разговоры о пьесе, то я сказал ему, что пошлю ее в «Сев<ерный> вестник» в январе или феврале, — отсюда и визит его к Вам. Для меня решительно всё равно, когда Вы напечатаете пьесу: хоть в июле и хоть даже совсем не печатайте — я ее не люблю. Чем позже напечатаете, тем даже лучше — к сезону ближе*. К тому же я имею злостное намерение: когда мой «Иванов» провалится в Питере, я прочту в Литературном обществе реферат о том, как не следует писать пьес, и буду читать выдержки из своей пьесы для характеристики моих героев, которых я, как бы то ни было, считаю новыми в русской литературе и никем еще не тронутыми. Пьеса плоха, но люди живые и не сочиненные.

Почему-то я чувствую, что «Иванов» не пойдет. Желанием режиссера поставить его я польщен и тронут, но постановка не обещает мне ничего хорошего. Я послал в Питер свое искреннее мнение о пьесе*, перечислил условия, которым она должна удовлетворять и которым, по слухам, не удовлетворяет; если это мое мнение не глупо и будет принято в соображение, то пьеса не пойдет. Сношения с дирекцией я веду через Суворина, который очень хочет, чтоб моя пьеса шла. Этот человек относительно меня очень заблуждается: он готов ставить и печатать всё, что только мне вздумалось бы написать. У него азартная страсть ко всякого рода талантам, и каждый талант он видит не иначе, как только в увеличенном виде. Уверяю Вас, что это так. Если бы его воля, то он построил бы хрустальный дворец и поселил бы в нем всех прозаиков, драматургов, поэтов и актрис. Его можно отлично эксплоатировать, и я удивляюсь его чрезмерному счастью: он окружен людями, из которых ни одна душа не покушается на эксплоатацию. Все держат себя с ним чрезвычайно порядочно — и в этом я уверяю Вас. Слабости его принадлежат к тому роду человеческих слабостей, эксплоатировать которые было бы преступно.

О сборнике в «Нов<ом> времени», вероятно, будет речь*. Я напишу Суворину. Удивительные порядки! Спрос в Москве на сборник был громадный, а прислано было немного. В магазине Суворина спрошено было 205 экземпляров, а имелось только 5. Отчего это?

Мой экземпляр храните до нашей встречи.

Короленко у меня не был. У него мать больна, и он, говорят, спешил в Нижний. Что он тяготеет к «Русской мысли» — это так естественно и понятно! Ведь он начал в ней свою славу, и она издает его книги. Но что он любит и «Сев<ерный> вестник», в этом я глубоко убежден*.

«Памяти Гаршина» понравилось в «Новом времени» всем. Это я хорошо помню. При мне также был разговор, что надо-де сборник похвалить. Почему до сих пор не похвалили, не знаю. Заметка же насчет «Горе от ума» и «Ревизора» ничтожна по существу* и значения никакого не имеет. Заключать из нее о симпатиях или антипатиях к тому или другому сборнику совсем уж невозможно.

Вся моя фамилия низко Вам кланяется и благодарит за поклон. Вашим мой сердечный привет и пожелания всего хорошего.

Ваш А. Чехов.

Скорей бы весна!


* или, кажется, даже писал

Чехову Ал. П., 2 января 1889*

569. Ал. П. ЧЕХОВУ

2 января 1889 г. Москва.


2 янв. 1889.

Велемудрый секретарь!

Поздравляю твою лучезарную особу и чад твоих с Новым годом, с новым счастьем. Желаю тебе выиграть 200 тысяч и стать действ<ительным> статским советником, а наипаче всего здравствовать и иметь хлеб наш насущный в достаточном для такого обжоры, как ты, количестве.

В последний мой приезд* мы виделись и расстались так, как будто между нами произошло недоразумение. Скоро я опять приеду; чтобы прервать это недоразумение, считаю нужным искренно и по совести заявить тебе таковое. Я на тебя не шутя сердился и уехал сердитым, в чем и каюсь теперь перед тобой. В первое же мое посещение меня оторвало от тебя твое ужасное, ни с чем не сообразное обращение с Н<атальей> А<лександровной> и кухаркой. Прости меня великодушно, но так обращаться с женщинами, каковы бы они ни были, недостойно порядочного и любящего человека. Какая небесная или земная власть дала тебе право делать из них своих рабынь? Постоянные ругательства самого низменного сорта, возвышение голоса, попреки, капризы за завтраком и обедом, вечные жалобы на жизнь каторжную и труд анафемский — разве всё это не есть выражение грубого деспотизма? Как бы ничтожна и виновата ни была женщина, как бы близко она ни стояла к тебе, ты не имеешь права сидеть в ее присутствии без штанов, быть в ее присутствии пьяным, говорить словеса, которых не говорят даже фабричные, когда видят около себя женщин. Приличие и воспитанность ты почитаешь предрассудками, но надо ведь щадить хоть что-нибудь, хоть женскую слабость и детей — щадить хоть поэзию жизни, если с прозой уже покончено. Ни один порядочный муж или любовник не позволит себе говорить с женщиной <…> грубо, анекдота ради иронизировать постельные отношения <…> Это развращает женщину и отдаляет ее от бога, в которого она верит. Человек, уважающий женщину, воспитанный и любящий, не позволит себе показаться горничной без штанов, кричать во всё горло: «Катька, подай урыльник!»… Ночью мужья спят с женами, соблюдая всякое приличие в тоне и в манере, а утром они спешат надеть галстух, чтобы не оскорбить женщину своим неприличным видом, сиречь небрежностью костюма. Это педантично, но имеет в основе нечто такое, что ты поймешь, буде вспомнишь о том, какую страшную воспитательную роль играют в жизни человека обстановка и мелочи. Между женщиной, которая спит на чистой простыне, и тою, к<ото>рая дрыхнет на грязной и весело хохочет, когда ее любовник <…>, такая же разница, как между гостиной и кабаком.

Дети святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их чину. Нельзя безнаказанно похабничать в их присутствии, оскорблять прислугу или говорить со злобой Н<аталье> А<лександров>не: «Убирайся ты от меня ко всем чертям! Я тебя не держу!» Нельзя делать их игрушкою своего настроения: то нежно лобызать, то бешено топать на них ногами. Лучше не любить, чем любить деспотической любовью. Ненависть гораздо честнее любви Наср-Эддина, который своих горячо любимых персов то производит в сатрапы, то сажает на колы. Нельзя упоминать имена детей всуе, а у тебя манера всякую копейку, какую ты даешь или хочешь дать другому, называть так: «Отнимать у детей». Если кто отнимает, то это значит, что он дал, а говорить о своих благодеяниях и подачках не совсем красиво. Это похоже на попреки. Большинство живет для семей, но редко кто осмеливается ставить себе это в заслугу, и едва ли, кроме тебя, встретится другой такой храбрец, который, давая кому-нибудь рубль взаймы, сказал бы: «Это я отнимаю у своих детей». Надо не уважать детей, не уважать их святости, чтобы, будучи сытым, одетым, ежедневно навеселе, в то же время говорить, что весь заработок уходит только на детей! Полно!

Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство* до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого…

Деспотизм преступен трижды. Если страшный суд не фантазия, то на этом суде ты будешь подлежать синедриону в сильнейшей степени, чем Чохов и И. Е. Гаврилов. Для тебя не секрет, что небеса одарили тебя тем, чего нет у 99 из 100 человек: ты по природе бесконечно великодушен и нежен. Поэтому с тебя и спросится в 100 раз больше. К тому же еще ты университетский человек и считаешься журналистом.

Тяжелое положение, дурной характер женщин, с которыми тебе приходится жить, идиотство кухарок, труд каторжный, жизнь анафемская и проч. служить оправданием твоего деспотизма не могут. Лучше быть жертвой, чем палачом.

Н<аталья> А<лександровна>, кухарка и дети беззащитны и слабы. Они не имеют над тобой никаких прав, ты же каждую минуту имеешь право выбросить их за дверь и надсмеяться над их слабостью, как тебе угодно. Не надо давать чувствовать это свое право.

Назад Дальше