– Что скажешь, сударь?
– Я плохо понимаю, отец; написано это грамотно, но мысли несколько странные и смелости рискованной.
Петр Трифоныч вдруг вскочил с постели в одном исподнем и заорал:
– Неслыханная наглость! Необычайная! Мне, Петру Барсукову, отставному полковнику лейб-гвардии Преображенского полка, получать такие цидулки?! Что я: человек, или пугало воронье? Нашли простака! Грамотно! я им покажу грамотно! вилами до околицы не допущу, сам из двух ружей стрелять буду! Грамотно!
Илья слушал молча, не ища логики или благоразумия в словах отца. Затем, подняв бледноватое лицо свое, спокойно заметил, слегка скривив губы:
– По сердцу и по рассудку сказать: гораздо больше варварства я вижу в твоем, отец, благородном негодовании, нежели в письме этих бродяг и разбойников, каковыми ты их считаешь. Ты жаждешь кровопролития и подвергаешь опасности жизнь близких тебе людей, они же, конечно, совершают насилие, но бескровное и, может быть, действительно лишь для восстановления попранных прав своих.
Петр Трифоныч опустился на кресло и, сжимая синий лист, тихо произнес:
– Теперь я вижу, что в одном злодеи правы: не только в ленивой и распутной челяди – в родном сыне своем предателя обретаю.
Затем, почти без шума поднявшись, что было особенно удивительно при его тучности, вышел, хлопнув дверью. Илья последовал за ним в проходную, догнал и, взявши за рукав рубашки, сказал с очевидным волнением, столь несвойственным его философическому поведению:
– Отец, прости, если я тебя обидел, но размысли несколько – и ты убедишься, что я прав.
Не оборачиваясь к сыну и продолжая шествовать в одном белье, старый Барсуков лишь буркнул:
– Пойду говорить с теми, кто лучше сына понимать меня может.
И как Илья Петрович все держал рукав отцовской рубахи, тот сильно рванулся и вышел на черное крыльцо, так что сын поспел только послать ему вдогонку: «Подумай о Машеньке», на что ответа не последовало. Илья горестно пожал плечами и сел за Гайдна, не смотря, как к крыльцу стала стекаться «ленивая и распутная» дворня, почесывая животы и космы густых волос.
Но когда под вечер он читал в третий раз «Эмиля», мечтая о правильном воспитании своих будущих детей, скрипнула дверь, и боком вполз Петр Трифоныч, имея вид сконфуженный и убитый. Молча он сел у шифоньеры, так что уже сам Илья Петрович, видя отца неразговорчивым, задал ему вопрос:
– Ну, что же сказали тебе люди, которые понимают тебя лучше родного сына?
Отерев пот с лица большим фуляром, старик заговорил с неожиданным и внезапным воодушевлением:
– В первый раз такая оказия со мной случается. Как горько мне, Илюша, – видит Бог, но ты оказался совершенно правым. Что им, тунеядцам, честь моя и мое добро?! Запороть их всех мало, но, зная неприятеля близким, не осмеливаюсь. Претерплю, но зато покажу им, канальям, кузькину мать! Узнают, негодяи, как труса праздновать и хозяйское добро не беречь!
Потом он так же неожиданно заплакал и, склонясь тучным телом на плечо своего хилого сына, прошептал:
– Не чаял дожить до этого, свет. Тот неловко обнял отца и спросил:
– Ты решил поступать, как я советовал… просил?
– Да, но каково мне это?
Помолчав, Илья сказал утешительно:
– Конечно, минуты неприятные, но унизительного в этом ничего нет. Это не в твоей власти, как не в твоей власти остановить вывеску, которая валится тебе на голову. Кто же может тебя винить за это? И сам ты этого делать никак не можешь. Можно ли обижаться на простолюдина, что он сморкается в руку, когда у него нет носовых платков и когда он с детства так воспитан? Что же спрашивать с грабителей?
Петр Трифоныч слушал рассуждения сына, не подымая головы и громко всхлипывая.
IV
В назначенный разбойниками вторник вся Барсуковка с раннего утра ожидала набега. Петр Трифоныч, нарочно для пренебрежения одетый в старый халат, потребовал себе все ключи и сидел в круглой зале, читая календарь за 1811 год, а Илья Петрович здесь же перелистывал «Эмиля». Машенька оставалась запертой и казалась непричастной общей ажитации. Наконец, часов около одиннадцати, казачок Кузька, блестя раскосыми глазами, прибежал впопыхах и почтительно, несмотря на катастрофичность момента, доложил:
– Около амбаров едут.
– Мерзавцы! – выругался барин и добавил: – Много?
– Четыре телеги; человек тридцать. Тройками.
– Пушка есть?
– Имеется!
В молчании прошло еще с полчаса. Наконец тот же Кузька ввел в залу человек пять мужчин, одетых по-крестьянски, с бородами и без бород, все с пистолетами и масками на лицах. Молча передал Петр Трифоныч поднос с ключами выделившемуся вперед молодому, высокому мужику. Тот молча же поклонился, прибавив явно деланным басом:
– Возвратим в целости.
– Черт бы тебя побрал, – ответил Барсуков. Илья Петрович, заложив пальцем страницу книги, поднял близорукие глаза, ожидая ссоры, но мужик, ничего не сказав, взял все ключи и пошел внутрь дома, оставив у дверей стражу с заряженными пистолетами, курки которых были взведены.
Когда непрошеные гости удалились, молчание снова воцарилось в круглой зале, и было странно видеть массивную фигуру Петра Трифоныча с багровым пятнами лицом, сидевшую за тем же календарем на 1811 год, и сутуловатого философа, изучающего «Эмиля», меж тем как по верхним половицам были слышны тяжелые шаги, а у дверей стояли бородатые мужики с ножами за поясом, с пистолетами, курки коих были взведены у всех на глазах и с масками на неизвестно каких лицах.
Нельзя особенно винить людей барсуковских, что они так равнодушно и даже скорее сочувственно в пользу неизвестных грабителей отнеслись к опасности, грозившей не жизни, а лишь благосостоянию их господ. Некоторые старики, от которых мало было бы проку, выражали готовность положить свои дряхлые животы за барское имущество, но, кто помоложе, сочувствовали более удали пришельцев, даже не из ненависти к рабскому игу, а просто из озорства или в надежде получить если не наживу, то угощение от своих же братьев простолюдинов, каковыми они с известным вероятием считали разбойников. Перспектива неизбежного наказания представлялась им в таком отдалении, что не могла перевесить удовольствия невиданного зрелища или даже опасности, которой могла подвергнуться их жизнь в случае вооруженного столкновения.
Через известное время, когда первые три тройки прозвенели уже, отъезжая, в круглую залу вошел другой мужик, поменьше и с бородой, внес поднос с ключами и, возвращая его Петру Трифонычу, промолвил высоким тенорком:
– Извольте пересчитать, сударь.
Тот неспешно пересчитал ключи и сказал:
– Черт бы тебя побрал, – будто разучившись другим, более сильным нелюбезностям.
Тот махнул рукою и вышел, за ним удалились те, что стояли у дверей, и последняя подвода съехала со двора. Тогда Петр Трифоныч разразился отборными ругательствами, получив утерянный на время дар слова, и пошел осматривать порчи, нанесенные его благосостоянию приезжими. К удивлению, почти все осталось нетронутым, и взято было так мало и таких нестоящих предметов, что могло считаться, что ничего не было взято. Не было конца догадкам о глупости разбойников, пока не пришло время ужина, потому что, когда понесли кушанья барышне и отомкнули двери, то горницу нашли пустою. Когда доложили об этом старому барину, он впал в необычайную ярость и, хлопнув себя изо всей мочи по лысому лбу, воскликнул:
– Ах я, пугало воронье! Сам ключи выдал мерзавцам, фармазонам, Гришке Ильичевскому, – и, не докончив даже бараньего бока, сам самолично отправился в погоню, хотя Илья Петрович и доказывал ему, что в пять часов, которые прошли со времени отъезда последней тройки до сей минуты, можно было так далеко заехать и так далеко зайти, что никакие погони не помогут.
V
Марья Петровна с первых моментов, как неизвестные маскированные люди открыли дверь в ее спальню и она убедилась, что действительно существуют разбойники, а следовательно, справедливы все слухи об исчезновении Ильичевского, впала в бесчувственное состояние и так пребывала до тех пор, пока не открыли ей завязанного рта на отдаленном от Барсуковки постоялом дворе. Вместе с возвратившимися к ней чувствами к ней вернулось и сознание, что вот Гриша ее навсегда потерян, отец и брат, быть может, умерщвлены злодеями и сама она находится, конечно, между двух ужасных жребиев: быть убитой или опозоренной. В избе сидело двое замаскированных разбойников, хозяйка двора возилась у печи, да пищал младенец в зыбке. Марья Петровна жалостно вздохнула, обозрела в тоске двери, низкие окна, людей во дворе, выпрягавших лошадей, и, видя, что на бегство нет никакой надежды, начала, обращаясь к мужикам:
– Чего вам надобно от меня, братцы? Зачем томите? Если жизнь моя – что же вы медлите? Если позор мой, то знайте, что только с мертвой сможете вы сделать то, что замыслили! Прошу вас об одном – вонзите мне в сердце этот нож! Родные мои, наверное, умучены вами, жених мой Гришенька от вашей руки пал – поспешите же соединить меня с ними!
Видя, что те безмолвствуют, – только дворничиха заслушалась ее, подперев ладонью щеку, – Марья Петровна снова начала с большим воодушевлением:
– Может быть, вы ждете за меня выкупа, но кто же его даст, раз все, кому я была дорога и кто был дорог мне, погибли? Довершайте ваш удар, лишайте меня немедля этой несчастной и несносной жизни. Ах, Гришенька, радость моя, был бы ты около меня, ничего этого не приключилось бы! – и она залилась слезами, упавши на стол.
Тогда один из сидевших подошел к девушке и сказал ей тихо:
– Барышня Марья Петровна, не убивайтесь так; Григорий Алексеевич сейчас сюда будут и все вам разъяснят.
– Как он придет с того света и почему я буду тебе верить, душегубу?
Он снял маску и, улыбаясь безбородым лицом, промолвил:
– Я – Василий, барышня, неужто не признали?
Но затуманенные глаза Марьи Петровны плохо видели Василия, которого она и прежде-то еле знала в лицо. Покачав сомнительно головою, она задумчиво произнесла:
– Откуда прийти ему?
В эту минуту двери распахнулись, и высокий мужчина в маске, низко нагибаясь, бегом бросился к пленнице и заключил ее в объятия. Марья Петровна пронзительно крикнула, но тотчас смолкла, так как маска упала и она увидала близко от своего лица простодушный облик Григория Алексеевича. Отстранив его несколько рукою, она заговорила:
– Как, ты жив, не погиб, не в плену? Что же это все означает: где мой отец и брат, почему эти маскарады и почему я здесь?
– Чтобы быть со мною, навсегда со мною, милая моя! Иначе ничего нельзя было сделать!
– Так что нападение, разбойники, кровопролитие…
– Все обман, все одна видимость, радость моя! Но спеши, священник ждет нас, надо поспешить, пока родитель твой не отыскал нас.
– Постойте, не будьте так поспешны, Григорий Алексеевич; я вовсе не собиралась за вас замуж, особенно после таких событий.
Ильичевский смотрел растерянно: не он ли все так остроумно и рискованно устроил, и что же, что нужно этой непонятной девушке?
– Но, Машенька, что же случилось? Родные твои живы и невредимы, я остался по-прежнему верен тебе и своим клятвам, ничего не стоит между нами, что же тебя может удерживать?
Марья Петровна долго сидела задумавшись, наконец подняла на Ильичевского заплаканные глаза свои и, будто с трудом выговаривая слова, молвила:
– Но вы забыли, Григорий Алексеевич, что я перечувствовала за это время: ведь взаперти, там я считала вас убитым и оплакала вас, теперь я считала, что жизнь моя и то, что дороже жизни, подвержены неминуемой опасности, что родные мои погибли, – все это, не бывшее на самом деле, для меня существовало в действительности, все это я пережила, как правду, и удивляюсь, как я жива осталась, что же удивительного, что и чувства мои несколько изменились?
Григорий Алексеевич слушал так, будто Машенька говорила по-испански; наконец, тряхнув головой, он твердо вымолвил:
– Конечно, ты в расстройстве, радость моя; я прошу прощенья, если доставил тебе беспокойства, избежать которых было невозможно, но я полагаю, что чувство любви усидчивее воробья, скачущего с ветки на ветку, и потому не отчаиваюсь в своем счастье. Теперь же я пойду говорить с твоим отцом, который приехал; я не хочу говорить при тебе, чтобы не расстраивать тебя еще больше и чтобы дать тебе время собрать рассеянные чувства.
С этими словами он вышел, и Машенька осталась одна. Неизвестно, собирала ли она свои рассеянные чувства и о чем она думала, когда недвижно просидела все долгое время, пока враги-соседи объяснялись. Такою же неподвижной пребывала она, когда в избу вошли Петр Трифоныч, Илья Петрович и Ильичевский. Веселым голосом старый Барсуков заговорил:
– Ну, Марья, видно, быть не по-вашему и не по-нашему, а выходить тебе за Ильичевского.
– Я не пойду, – тихо ответила Машенька.
Отец оглянулся, будто ослышался, потом заорал:
– В беседки бегать, на постоялых дворах сидеть обнявшись – это твое дело, а под венец идти – нет? Плетью погоню! Даром, что ли, я с ним, еретиком, помирился?
– Он обманщик, – еще тише молвила Маша.
Старик рассмеялся:
– Слышали это! Машкарадом недовольна? Так что ж ты хочешь, чтобы все мы были перестреляны, а ты у разбойников в лапах сидела? Так суженый твой, поверь, и так разбойник изрядный.
Тогда выступил Григорий Алексеевич, взял Марью Петровну за руку и сказал:
– Неужели за минуту необходимой хитрости ты забыла все клятвы, поцелуи, сладкие часы любви – все, все? Верным другом и рабом буду я тебе. Неужели сердце в тебе одеревенело? – И он заплакал.
Петр Трифоныч отвернулся к окну, а Машенька наклонилась к плачущему жениху и сказала:
– Конечно, я люблю тебя по-прежнему и женой твоей быть согласна, но ах, зачем все это приключение – не более как маскарадная шутка?
1914