Первого он увидел дядю Леву Нехамкина. Дядя Лева стоял у подъезда, обе двери в который были раскрыты, и держал в руках кобуру, обмотанную ремнем и портупеей, Мишка сразу узнал кобуру от отцовского «тэта» и увидел, что она пустая, а дядя Лева посмотрел на Мишку и не сразу его рассмотрел, а когда рассмотрел, то как-то странно улыбнулся, вернее, просто сморщился и сказал:
— Мать там… сейчас уже лучше… ты не ходи.
И Мишка никуда не пошел, а сел на заваленную снегом лавочку у подъезда и закрыл глаза, а когда открыл их, то увидел яркий свет над головой и понял, что он уже лежит дома, прямо в пальто на кровати. В комнате слышны были голоса, и он разобрал голос дяди Сени Квитковского, который отчетливо произнес:
— Какой, к черту, случай, когда в висок?
Мишка снова закрыл глаза, и свет погас.
Глава двенадцатая. Весна
Они с Киреевым сидели на бревнах и вяло, без счета, играли в ножички Мишкиным немецким серебристым ножиком. Лезвие глубоко входило в не высохшую еще землю.
— Поедешь в Москву, пойдешь в мавзолей, позыришь обоих, — в двадцатый раз как бы с завистью сказал Киреев.
Мишка ничего не ответил, вытащил из земли ножик, вытер об рукав куртки лезвие, сложил и сунул в карман.
Киреев отошел к краю бревен, расстегнул штаны, порылся, струя ударила в землю, размывая ее, потекла вбок ручейком.
Мишка достал из кармана кирпично-красную пачку «Примы», отцовскую зажигалку, ленд-лизовский стальной кирпичик с откидывающейся, приятно звякая, крышкой, закурил.
— А где бензин авиационный стырил? — тоже в сотый раз спросил Киреев, и снова Мишка ничего не ответил, потому что уже сто раз рассказывал, что бензин еще остался в бутылочке, которую отец держал на верхней полке в кухне.
Вообще-то Киреев был молодец, все время ходил за Мишкой и старался развлекать его всякими дурацкими вопросами, но на вопросы Мишке отвечать не хотелось.
Вечерами Мишка, как всегда, гулял с Ниной. Теперь они уже не ходили по темным улицам, а шли прямо в клуб, стояли там в светлом освещенном вестибюле, пока лейтенанты с деревенскими девушками собирались на танцы. Мишка с Ниной на танцы не шли, все-таки было еще рано, но продолжали стоять, слушали музыку… Но и с Ниной Мишка разговаривал мало, правда, она и сама больше молчала, только держала Мишку за запястье, незаметно сунув свою руку в Мишкин рукав.
А Мишка все время думал. Мыслей у него было мало, но совсем избавиться от них он никак не мог, хотя постоянно пытался перестать думать. Но это никак не удавалось, даже на уроках ничего Мишку не отвлекало — тем более что учителя старались его не спрашивать, а пятерки ставили, подняв дополнить кого-нибудь с места. Мишка дополнял, потому что учебники по привычке продолжал читать и все так же прочитанное запоминал на день-два целыми страницами…
Важность главной мысли, которая мучила теперь Мишку, даже Нина не понимала, только Киреев, похоже, понимал — во всяком случае, с ним говорить об этом было можно.
Мысль была о том, как теперь жить. С тех пор как майор Салтыков, находясь на дежурстве по штабу части, выстрелил себе в висок из именного пистолета, Мишка непрерывно пытался привыкнуть к жизни без отца и даже, в общем, привык. В первые недели в квартире толпились люди — приходили, разговаривали с матерью, с Мишкой, вздыхали. Приходили все те же дядя Сеня, дядя Лева с тетей Тоней, дядя Гриша с тетей Розой… Дядя Федя, как всегда, был в командировке, а дядю Леву через месяц вдруг перевели в Оренбург, за три дня они с тетей Тоней собрались и уехали, приходили прощаться, и мать с тетей Тоней плакали так, что пришлось звонить дяде Грише, он сделал матери укол, и она заснула.
Мишка как-то очень быстро все понял — и что отец зря застрелился, потому что то собрание отменили, и что если бы отец подождал до смерти товарища Сталина, то он и сам стреляться не стал бы, и что про космополитизм теперь уже никогда и не вспомнят, так что вообще все было зря.
Про это свое понимание Мишка никому не говорил, даже матери, и себе не мог толком объяснить, почему именно смерть Сталина сделала бессмысленным самоубийство отца, но не сомневался, что все именно так и есть, как не сомневался, что было именно самоубийство — он привык мысленно произносить это слово, хотя на похоронах генерал сказал «трагический случай».
Вообще жизнь в городке за эти полтора месяца сильно изменилась, будто вместе с оттаявшей и раскисшей землей оттаяли и раскисли все люди. Дядя Сеня Квитковский приходил чаще других, почти каждый вечер, вынимал из кармана бриджей бутылку «белой головки», мать быстро варила картошку, они садились вдвоем, Мишка пристраивался сбоку стола со своим ужином — котлетой с гречкой-размазней — и слушал, о чем они разговаривают, наливая водку и, не чокаясь, выпивая рюмку за рюмкой. Разговаривали они при Мишке свободно, может, еще и поэтому он стал все понимать.
Иногда приходили и дядя Гриша с тетей Розой. Дядя Гриша стал ходить в гражданском, в черном пальто с каракулевым воротником и синем костюме в полоску. Он уже оформлял увольнение из армии, хотя собирался остаться в госпитале, пока не найдет работу в Ленинграде, а жить они там будут у его сестры. Дядя Гриша и тетя Роза тоже приходили с бутылкой, бутылка была заткнута газетой, поверх которой обмотана черная изолента, — это был спирт. Спирт разводили холодной кипяченой водой из чайника, мать опять варила картошку, опять пили, не чокаясь, разговаривали о том, что врачей выпустили, но дядя Гриша не жалел, что уволился из армии.
Мишка сам удивлялся, как быстро ему стало все ясно в таких разговорах — будто отец, пока был жив, мешал Мишке понимать взрослую жизнь.
— Как деньги кончатся, мамаша твоя работать пойдет, — сказал Киреев, еще раз показав, что понимает Мишкины мысли. — Пусть в библиотеку идет или в бухгалтерию к строителям, там одни гражданские работают… Вот и деньги будут, не бздимо, Мишка, перезимуем!
Мишка опять промолчал. И Киреев умолк, глядя, как Мишка растирает подошвой по земле докуренную сигарету.
Посидели молча, потом Мишка так же молча встал, и Киреев встал, молча побрели к школе, откуда раздавались вопли — во второй смене была большая перемена, десятиклассники вышли во двор и гоняли в баскетбол, в который в этом году начали играть все старшие классы. Киреев был маленький, ему и думать нечего было о баскетболе, а Мишка сильно подрос за этот год и мог бы играть со старшими, но его не брали — водил плохо.
На школьном дворе немного посмотрели, как толкались, разлетаясь под кольцом, Славка Петренко и принятый к старшим Эдька Осовцов, как крутился по краю кольца и проваливался в рваную сетчатую корзину удачно брошенный Эдькой мяч… Смотреть со стороны стало скучно, тут и звонок загремел, перемена кончилась, все разошлись. Эдька, проходя, дал поджопник с поворотом Кирееву — ни с того ни с сего, просто так — и хотел засветить шелобан Мишке, но раздумал. Киреев безропотно отряхнул задницу, а Мишка совсем огорчился — уж если даже Осовцов его щадит, значит, действительно плохи его дела. Впрочем, это и так было ясно: в последнее время его даже никто не называл ненавистным женским прозвищем Салтычиха, а если обращались, то называли просто Мишкой, и такая снисходительность больше всего расстраивала Мишку — как будто он был больной или совсем хилый.
Постояли с Киреевым на углу, пиная еще не растаявший, пронизанный ледяными связями комок земли, и разошлись по домам — говорить было не о чем, что Киреев понимал, то он и так понимал, а что не мог понять, Мишка и объяснять не хотел.
По дороге домой Мишка остановился у забора, отвернувшись от улицы, снова закурил — его уже давно не тошнило от курения, слюна не бежала, и голова не кружилась — и пошел дальше, завернув сигарету в рукав, затягиваясь на ходу и сплевывая табачные крошки.
На ходу он продолжал думать.
Деньги еще не кончились, и каждое воскресенье мать, взяв с собой Мишку, ходила, как все жены офицеров, в село на базар, покупала топленое масло и сардины в военторге, по утрам жарила картошку и котлеты, варила кашу и фасолевый суп… Но Мишка уже знал, что все это делается на те деньги, которые собрали офицеры и после похорон отдали матери, деньги эти когда-нибудь кончатся, и других не будет, потому что ни на какую работу мать не пойдет — она совсем ослепнет раньше.
Слепла мать быстро. Уже на второй день после похорон Мишка видел, как она по дороге на кухню налетела на открытую дверь ванной, ударилась плечом и остановилась, оглядываясь и щупая воздух вытянутыми вперед руками. Мишка было кинулся взять ее за руку и помочь, но вовремя сдержался, поняв, что мать скрывает свою слепоту. Вообще-то она почти все время ходила нормально, ничего не видела только в сумерках. Стала носить постоянно очки, отчего высокомерное и презрительное выражение лица сделалось заметнее, по улице шла, глядя на всех сверху вниз и на всякий случай всем кивая здороваясь. Женщины оглядывались ей вслед — Мишка видел, как однажды тетя Тамара Нечаева покрутила пальцем у виска, когда мать, столкнувшись с нею в очереди в военторге дважды, дважды и поздоровалась — и вздыхали, некоторые останавливали мать и подолгу расспрашивали о здоровье, но мать только говорила, что все хорошо, а Мишка, вот видите, очень вытянулся за последнее время и уже совсем становится мужчиной.
Мишка смотрел в сторону.
После того как врачей выпустили, тетя Тамара Нечаева приходила к матери извиняться. Мать слушала ее, стоя в прихожей, дослушала до конца, молча повернулась и ушла в комнату. Тетя Тамара потопталась и тоже ушла. И вот с нею мать два раза и поздоровалась…
Она уже почти ничего не читала, по вечерам сидела на кухне одна, не зажигая света, и Мишка понимал, что работать она не сможет, и скоро им совсем не на что станет жить. Кончатся деньги, которые собрали офицеры, и придется у кого-нибудь просить, а просить было уже не у кого, кроме дяди Сени, потому что дядю Леву перевели, а дядя Гриша собирался уезжать в Ленинград через несколько дней, и тогда они с матерью останутся почти совсем одни.
Мишка подошел к дому, бросил и затоптал сигарету и начал подниматься по лестнице к себе на второй этаж. Недавно вымытая деревянная лестница скрипела.
Вдруг Мишке сделалось так грустно, что он остановился, чтобы вытереть покатившиеся неожиданно слезы, — после смерти отца он совсем перестал плакать и сейчас даже удивился. Пока он вытирал рукавом куртки лицо, наверху открылась дверь, он услышал, что мать вышла на площадку.
— Миша, — окликнула его мать, — ты где? И он понял, что она уже ослепла совсем и теперь, как он читал в «Острове сокровищ» про слепого, стала слышать лучше обычных людей. Он бросился наверх. Мать стояла в дверях квартиры, высокомерно и презрительно улыбаясь в пустоту и шаря рукой примерно на высоте Мишкиной головы.
Глава тринадцатая. Отъезд
После экзаменов стали собираться. Вещей получилось много: целый наматрасник с постельным бельем и пальто; одежды большой чемодан в парусиновом чехле с белыми пуговицами, с привязанными двумя подушками; кастрюли и тарелки в чемодане поменьше, с металлическими уголками, с плохим замком и потому перетянутом брезентовыми ремнями с деревянной ручкой; и еще большая клеенчатая сумка, которую набили всем, что может понадобиться в дороге, а ручки связали бинтом. Мебель стояла голая, в глаза лезли овальные жестяные номерки на ней.
Вечером Мишка пошел прощаться с Ниной — с Киреевым попрощался неделю назад, когда того отправляли в лагерь. В это лето все разъезжались кто куда — дядя Гриша и тетя Роза Кац еще в июне уехали в Ленинград, от дяди Левы и тети Тони Нехамкиных пришло уже письмо из Оренбурга про то, как устроились, а Бурлакова никуда не перевели, но Нинина мать все-таки решила уехать к бабке в Одессу, и они уже тоже собирались. Оставался только дядя Сеня Квитковский, но он собирался вообще скоро увольняться из армии в отставку, потому что был уже старый, и уезжать на свою родину в Винницу, работать там в школе военруком.
В семь вечера еще было светло, как днем. Нина вышла в голубом сарафане, и Мишка, как обычно, отвел глаза — ему как-то неприятно было видеть Нинины голые руки и плечи. Нина загорала быстро, за несколько походов на речку Заячью, и теперь ее руки и плечи были уже ровного коричневого с красноватым оттенком цвета, на фоне которого золотились маленькие волоски между запястьем и локтем. А Мишка загорал плохо, только обгорал до пузырей несколько раз. На речку ходили и вдвоем, и в компании с Надькой и Киреевым, и всегда это была мука. От Нины в купальнике из черного сатина — в трусах пузырем и широком лифчике — Мишка не мог отвести глаза, но и смотреть на нее не мог тоже, поэтому сразу падал в воду и плыл, сильно брызгая во все стороны и глубоко зарываясь лицом в мутную, с песчаной взвесью воду.
Вообще отношения с Ниной стали для Мишки — и насколько он мог заметить, для Нины тоже — почти невыносимо тяжелыми. Один раз днем пошли просто в степь гулять, в степи как раз цвели тюльпаны, поэтому и решили пойти — нарвать по букету домой. Ушли далеко, сели просто в траву, начали целоваться, и Мишка даже сам не заметил, как Нина вдруг оказалась совсем голая. Она сидела на своей вывернутой наизнанку юбке под ярким дневным солнцем, следы от резинки трусов и от лямок лифчика краснели на ее незагорелой тогда еще коже, а Мишка сидел рядом, в одних трусах прямо на траве, среди полыни и скачущих кузнечиков, и старался не смотреть на Нину. Она взяла его за руку и, откинувшись на спину, потащила к себе, так что он оказался лежащим сверху. На носу Нины выступил мелкими каплями пот, она закрыла глаза, в которые било сверкающее солнце. А перед Мишкиными глазами оказалась севшая на полынный куст стрекоза с синим переборчатым, как бамбуковое удилище, штырьком хвоста и светло-голубыми парными крыльями, трепетавшими и сверкавшими на солнце. Мишка тоже закрыл глаза. Так, с закрытыми глазами, он лежал на Нине, опираясь на локти, чтобы не сильно ее придавливать, и чувствовал, как она тащит одной рукой вниз его трусы. Он уже давно хорошо знал, что надо делать, когда мужчина лежит на женщине, и примерно представлял себе, как, но его начала бить дрожь, и он, напряженный и дрожащий, выскользнул из Нининой руки и ткнулся в ее живот. Давай, сказала Нина, давай сейчас, все равно скоро уедешь и я уеду, давай, но Мишка никак не мог ничего сделать. Он сполз по Нине вниз и попал между ее ног, и тут же затрясся еще сильней, почувствовав, как липкое опять, как тогда у Вальки, полилось из него. Голову окатило жаром, судорога прошла по всему Мишкиному телу, и он, резко оттолкнувшись правой рукой от земли, скатился с Нины слева и упал рядом с нею на спину. Солнце ударило ему в глаза, и он зажмурился, но успел увидеть, как синяя стрекоза снялась с полыни и улетела к солнцу, сверкая голубыми крыльями.
И опять, как тогда, после ночи у Вальки, после этого похода в степь они несколько дней не виделись с Ниной. Как раз сдавали русский, писали изложение по «Бежину лугу», а после экзамена вечером пошли гулять, но просто ходили вокруг клуба, не целовались и разговаривали только про будущие отъезды.
Теперь же, прощаясь, они вообще почти не разговаривали. Мишке даже показалось, что Нина спешит, она все время смотрела на новые продолговатые, бочонком, дамские часы «Звезда», которые Бурлаков подарил ей после экзаменов, и как-то невнимательно оглядывалась по сторонам. Да и сам Мишка чувствовал, что ему хочется быстрее попрощаться, пойти домой, лечь спать, не раздеваясь, потому что постель уже была без простыни, а утром побыстрее поехать на вокзал.
Наконец решили прощаться. Было уже почти темно, в сливово-синих сумерках Нинины плечи и руки стали казаться совсем черными, а Мишкины руки, торчавшие из коротких рукавов отцовской вискозной тенниски, — голубоватыми. Возле ее дома остановились за большой акацией рядом с подъездом.
Почему-то Мишка никак не мог посмотреть прямо на Нину. Так, отводя глаза и рассматривая то пыльные листья акации, то пустую улицу, Мишка и стоял, только время от времени притрагиваясь к Нининой руке. Оба молчали. Наконец Мишка, хотя об этом уже давно поговорили, решил спросить, когда точно Нина с матерью уезжают, и проверить ее одесский адрес, который он уже помнил наизусть. Он заставил себя посмотреть Нине в лицо и увидел, что она плачет, слезы, блестя в свете висящей над подъездом лампы, ползут вниз по ее щекам светлыми дорожками.
— Ты чего? — Мишка тыльной стороной ладони попытался вытереть мокрую щеку, но Нина отодвинулась, отдернула голову с видимым раздражением. — Ну, чего? Мать обещала на следующее лето отпустить меня к вам в Одессу одного, в гости, будем на море ходить… Ну, не плачь…
— Я не из-за тебя. — Нина ответила неожиданно громко, с всхлипыванием, и ее голос разнесся в вечерней тишине. — Я не из-за тебя плачу, если не захочешь, не приезжай…
— Я же сказал, что приеду! — Мишка не мог понять, что с Ниной происходит, и сам стал раздражаться. — Я ж сказал…
— Не приезжай! — Нина вырвала руку, утерла слезы и шагнула к подъезду. — Я… я напишу тебе потом… я плачу, потому что… ты не понимаешь… не знаешь!..
Она снова заплакала. Мишка обнял ее и попытался поцеловать, но она вывернулась, мазнув Мишку по губам мокрым подбородком, потянула на себя входную дверь и шагнула в темноту подъезда.
Мишка остался на улице. Он мог бы пойти за ней в подъезд, он слышал, что там не открылась дверь, значит, Нина еще не вошла в квартиру, а стоит в темноте и плачет или успокаивается, чтобы не приходить домой зареванной, но Мишка стоял на том месте, где она его оставила, и не мог двинуться. Он испытывал странное ощущение полной свободы и облегчение — вот и попрощались, вот и можно ехать, вот и все…
Он шел домой быстро и всю дорогу громко, как мог, свистел. В последние дни к нему привязалась песня, где были странные, совершенно непонятные ему слова — только их он и запомнил — «прощай вино в начале мая, а в октябре прощай любовь», и он все время или тихо ныл эту мелодию, либо высвистывал. Надо будет остальные слова разобрать, когда по радио передавать будут, думал Мишка, надо будет разобрать…
Рано утром приехал на дежурном открытом «газике» дядя Сеня. Присели на дорогу кто где — дядя Сеня на кровать, мать на стул посреди комнаты, Мишка на большой чемодан. Солдат-шофер погрузил вещи, мать еле поместилась рядом с ними, а Мишка с удовольствием пристроился на кожухе над задним колесом, отмахнувшись от матери, которая боялась, что он вывалится. Дядя Сеня сел рядом с шофером, и поехали по пустому — было начало шестого — утреннему городку.