Все поправимо: хроники частной жизни - Александр Кабаков 17 стр.


Мишка сел на одну скамейку, на другую поставил ноги в сандалиях, из которых он вырос, так что пришлось пойти к сапожнику, который удлинил ремешок и вырезал дырку для большого пальца, чтобы Мишка доносил сандалии хотя бы до конца лета, до школы, а там уж наденет новые ботинки, красновато-коричневые с рантом, уже купленные в Марьинском мосторге. Усевшись, Мишка полез за пазуху, под отцовскую зефировую рубашку, которую он донашивал в это лето без манжет, с подвернутыми рукавами, не пристегивая воротника. Под рубашкой на животе болталась красно-золотая коробка дорогих папирос «Гвардейские», такие курил отец. Мишка открыл коробку, откинул папиросную бумагу, вытащил из-за пазухи спички, долго чиркал — коробка отсырела от пота — и, закурив, начал пускать дым кольцами. Кольца получались легко, Мишке быстро надоело, и он докурил, уже не отвлекаясь, держа папиросу большим и указательным пальцами в горсти. Уже несколько месяцев, как он окончательно привык курить, и курить иногда хотелось, как хочется есть, — сосало под ложечкой, так что приходилось что-нибудь выдумывать, чтобы выйти из дома и бежать за деревянный ларь помойки или за трансформаторную будку.

Мишка курил и думал, как он все время думал в последние месяцы, особенно после того, как уехали из Заячьей Пади.

В Москве, без Киреева и Нины, бродя в пустом дворе, сидя в квартире дяди Пети с матерью, которая почти не разговаривала, только сидела у окна, и, когда Мишка подходил к ней, он видел, что лицо у нее мокрое, глаза закрыты и из-под век медленно ползут слезы — а ей никак нельзя было плакать, потому что врачи сказали, что она совсем ослепнет, не будет видеть даже очертания предметов и свет и тогда не сможет ходить по квартире и что-нибудь делать, Мишка читал ей «Правду», а когда поднимал глаза, видел, что она опять плачет, — в Москве за это длинное лето Мишка привык молча, в одиночестве думать.

Дядя Петя приходил с работы поздно, лицо у него было безразличное. Он переодевался в пижаму, надевал сверху цветастый фартук тети Ады и шел на кухню готовить ужин — хлопал дверцей недавно купленного электрического холодильника «Газоаппарат», варил сосиски и картошку или жарил микояновские котлеты и разогревал рожки, кое-как, с Мишкиной помощью — он зажигал плиту — сваренные днем матерью. Ужинали в большой комнате за круглым, застеленным клеенкой столом, почти не разговаривая. Потом дядя включал тоже недавно купленный «КВН-49», долго двигал наполненную водой, открытую — днем в нее иногда падали мухи — большую, на металлической подставке квадратную линзу, чтобы изображение стало четким, и все садились смотреть, мать ставила стул близко и придвигалась сбоку, стараясь не заслонять другим, к самой линзе. Передавали концерт из Большого театра, пел Рейзен, но ждали, когда появится красавица дикторша с одним, как каждому было известно, стеклянным глазом, — почему-то смотреть на нее было интереснее всего. Потом дядя шел в свою комнату, ложился в постель с толстой большой неудобной книгой, в которой были цветные, наклеенные только верхним краем на страницу и прикрытые папиросной бумагой картинки — какие-то вазы, статуэтки, тарелки. Дядя долго читал эту книгу, свет из-под его двери еще пробивался, когда Мишка, накрутившись «Телефункена» и наслушавшись сквозь треск, сквозь пение Александровича и Бунчикова с Нечаевым своей любимой музыки, услышав последние слова, произнесенные по-английски прекрасным баритоном их диктора «The Voice of America. Jazz Hour», ложился спать.

И ночью, перед сном, Мишка продолжал думать.

Новая мысль, возникшая как-то незаметно, не давала ему покоя. Он уже не мог вспомнить, когда она появилась, но теперь он почти все время думал об одном — о деньгах. Ему стало ясно, что вся жизнь устроена вокруг денег, и он перебирал все, что составляет жизнь, и убеждался, что деньги во всем.

Раньше он тоже думал о деньгах, но только иногда, а потом забывал, совлекаясь на саму жизнь, на школу, разговоры с Киреевым, встречи с Ниной, уроки, вечернее катание на велосипеде, походы на реку Заячью и в степь, а теперь, проводя все лето в одиночестве да еще стараясь не думать об отце и матери, тете Аде и Марте, сразу, как только сбивался на мысли о них, заставлял себя прекратить, не думать вовсе, Мишка сосредоточился на деньгах.

До этого в его жизни был один случай, когда о деньгах он думал довольно долго. Позапрошлым летом, когда поехали с отцом и матерью на Рижское взморье, Мишка играл там на террасе большого санаторного корпуса со взрослыми в пинг-понг. Играл очень неплохо, обыграл даже нескольких молодых лейтенантов и одного толстого — но игравшего тоже очень неплохо — морского капитана из Ленинграда. И вот однажды на террасу пришел мальчишка, Мишкин ровесник на вид, занял очередь и последовательно обыграл всех с разгромным счетом, капитана не выпустил из десятки, Мишку тоже, а обоих лейтенантов, собравшихся и игравших в полную силу, все равно обыграл в сухую, до пятнадцати. Мишка сидел на длинной низкой скамейке, смотрел, как мальчишка расправляется с последним игроком непрерывными мощными ударами слева закрытой ракеткой, и завидовал. Но завидовал, как ни странно, не игре мальчишки — в принципе, если бы Мишка меньше боялся проиграть и бил уверенней, еще неизвестно, какой был бы счет, — а тому, как этот мальчишка был одет. На нем была шелковая белая тенниска в змеистую, извилистую синюю полоску, поверх которой странная вязаная шерстяная безрукавка с рисунком в бежево-голубой ромб, коричневые вельветовые брюки-гольф с манжетами, застегнутыми под коленом, и белые носки-гольфы с кисточками вверху по бокам. Вот эти носки поразили Мишку больше всего, и он не мог отвести от них глаз. Что-то было в них такое, что объясняло и прекрасную игру, и общую уверенность в себе, исходящую от мальчишки. Вопреки обыкновению Мишка попросил мать купить — он никогда ничего не просил, даже конструктор «Автомобили СССР», а тут попросил — и в воскресенье они поехали в Ригу покупать. Но носков не нашли, хотя были и на толкучем рынке за рекой, и в нескольких комиссионных магазинах спрашивали. Мишка расстроился и всю обратную дорогу в электричке смотрел в окно на сосны и молчал.

С мальчишкой познакомились, он оказался сыном санаторного зубного врача из вольнонаемных. Говорил по-русски с местным акцентом, но не важничал, а наоборот, охотно показал Мишке дом сзади санатория, где жил с отцом, матерью и маленькой сестрой, и в машину — серый «Москвич», стоявший перед домом, — залез сам и пустил Мишку посидеть за рулем. Звали его Генка, полное имя Гуннар. Было совершенно очевидно, что Генкин отец, хотя он был даже не офицером, а просто вольнонаемным зубным врачом по фамилии Круминь, денег получал много, гораздо больше, чем отец Мишки. И «Москвич», который стоил больше девяти тысяч, и Генкины носки, и его безрукавка, и очень красивый, с узким, прилегающим пиджаком и широкими брюками темно-синий костюм в полоску, в котором ходил его отец, и прекрасный немецкий дамский велосипед с плетеными из цветных ниток сеточками, закрывавшими колеса, на котором ездила в магазин с корзинкой на багажнике Генкина мать, и ее серые брюки, короткие, до щиколотки брюки, в которых она проходила по санаторскому парку под взглядами офицерских жен, — все это, Мишка понимал, стоило очень дорого. Но тогда Мишка подумал об этом какое-то время и перестал — был отец, и было чувство, что если не сейчас, то когда-нибудь потом все появится, и «Москвич», и носки… Ничего не появилось, но Мишка просто забыл обо всем этом, брюки стал носить длинные, а собственных автомобилей ни у кого из офицеров в Заячьей Пади не было, и «Москвич» тоже выпал из размышлений.

Но теперь Мишка думал о деньгах постоянно, потому что отца не было и исчезло ощущение, что все возникнет как-нибудь, со временем, само, а то, что он видел в Москве, — все стоило денег, все где-нибудь продавалось, и Мишка понял, что жизнь и состоит только из того, что продается, значит, чтобы жить, надо получать деньги, много денег, и получать их, кроме Мишки, некому, потому что мать вообще ничего не может, да еще и слепая, а дядя Петя, конечно, получает много денег, хватало и на «Газоаппарат», и на «КВН-49», которых не было ни у кого в доме, но дядя Петя уже старый, он сам все время говорит, что скоро не сможет работать, потому что нет сил и зрение не то.

Докурив, Мишка бросил окурок на землю, раздавил его и затолкал под скамейку. Никакого способа получать деньги он не придумал. И, поскольку мысли об этом стали сбиваться, толкать одна другую и сливаться в комок, Мишка нечаянно подумал о другом. Вторая главная мысль, которая мучила его все последнее время, была о том, кто же тогда написал или рассказал Носову о дяде Пете и матери и из-за кого, следовательно, в конце концов застрелился отец. Зачем Мишка об этом думал, он и сам понять не мог. Отца уже не было, из Заячьей Пади уехали, и ее тоже как бы не стало вместе со всеми, кто в ней жил. Ни от Киреева, ни от Нины писем не было, хотя Мишка написал и Кирееву в Заячью Падь, и Нине в Одессу, и постепенно их тоже как бы не стало, и Мишка даже почти перестал думать о них. Но о том, кто сообщил Носову, Мишка думал часто — и был неспособен что-нибудь придумать, потому что никто из тех, кто жил в Заячьей Пади и хорошо знал Салтыковых, такого сделать, Мишка был уверен, не мог, а кто Салтыковых не знал, не мог тем более.

Но кто-то это сделал, и сейчас, сидя на скамейке в жарком пустом саду «Аквариум», Мишка желал ему смерти.

Глава шестнадцатая. Новая школа

В классе было жарко, через стекла позднее сентябрьское солнце сильно грело, а открывать окна математик Михаил Борисович по прозвищу Миня не разрешал — уличный шум заглушал все.

Мишка, как новенький, сидел на передней, низкой и неудобной парте, вытянув из-под нее далеко вперед ноги, и математик, все время ходивший перед классом, вынужден был их огибать, при этом он каждый раз смотрел на препятствие с недоумением, будто видел в первый раз.

— Убери ноги… э-э… Салтыков, — наконец сказал он с раздражением, — или ты хочешь, чтобы я споткнулся?

Класс с готовностью заржал.

— Убери ноги в карман, Салтыков, — радостно заорал сзади Валерка Шебалин, наказание школы, третьегодник, кандидат в ремеслуху, — убери ходули, Салтычиха!

Класс заржал еще радостней. Мишка пока не привык к нравам мужской столичной школы, казавшимся после наивных и робких обычаев смешанной деревенской дикими и буйными, и с изумлением крутил головой, не понимая, как такое бесчинство может начаться по столь незначительному поводу.

Миня пошел по проходу усмирять Шебалина, а за его спиной начало твориться полное безобразие. Все принялись плеваться жеваной промокашкой, а Олег Пивоваров мгновенно надел петельки из тонкой резинки на расставленные указательный и средний пальцы левой руки, приладил на эту рогатку согнутый уголком кусок алюминиевой проволоки, прицелился — и попал в лежавший под доской мел, розовая палочка рассыпалась на острые осколки. Миня оглянулся на шум, но ничего не понял, Олег сидел неподвижно, глядя перед собой, а осколки мела валялись на полу. За спиной Мини Валерка Шебалин заревел ослом, издавая «ий-яа!» закрытым ртом, а в другом ряду на последней парте Женька Маневич, резко двинувшись вбок, спихнул на пол зазевавшегося толстяка Сашку Колечицкого, и жирдяй громко шлепнулся задницей.

Миня вернулся за свой стол, сел, раскрыл журнал. Все мгновенно затихли. Миня немного подумал, потом макнул ручку в чернильницу, занес ее над страницей и негромко, будто сам себе, сказал:

— Шебалин — два за срыв урока…

Валерка Шебалин тут же заныл «а чего мне, а чего срыв, а чего два, а чего я сделал», но Миня все так же, будто обращаясь сам к себе, продолжил:

— Значит, за четверть уже получается двойка, значит, второе полугодие Шебалин у нас встретит в ремесленном, вот так, теперь Пивоваров, два Пивоварову, срыв урока, дневник, Пивоваров, давай, напишу родителям о твоих успехах…

Тут Миня вдруг перестал бормотать, поднял глаза от журнала, и взгляд его неожиданно уперся не в Пивоварова, нехотя вылезавшего из-за парты с дневником в руках, а в Мишку. Мишка напрягся. Сидевший рядом с ним Эдька Стеклов смотрел в крышку парты, как он смотрел всегда, что бы ни творилось в классе.

— Салтыков! — Миня издавал настоящее шипение, Мишка не мог понять, чем он так довел математика, а Миня вдруг перешел на визг: — Салтыков, вон из класса, иди к завучу, я тебя на мои уроки больше не допускаю!

Мишка с трудом вытащил из-под парты ноги, встал, пошел к дверям и услышал, как Миня прошипел ему в спину «с-скотина!». Мишка обернулся и посмотрел прямо в глаза маленькому худому человечку с распадающимися надо лбом двумя крыльями черных плоских волос. В глазах учителя была ненависть. «Сам скотина», — сказал Мишка совершенно неожиданно для себя, тихо, но внятно и вышел, грохнув дверью так, что зашуршала осыпавшаяся штукатурка.

На улице моросил дождь, холодный ветер налетал неожиданно и нес капли стеной. Мишка был без пальто, в старом сером форменном кителе, из рукавов которого сильно торчали руки, китель был распахнут, под ним дядипетина шерстяная полосатая безрукавка. Зато брюки на Мишке были шикарные, тоже дядипетины, темно-синие, сильно сужающиеся книзу, с широкими модными манжетами. Дядя Петя только что сшил костюм во мхатовском ателье, но через несколько дней испортил пиджак, прожег в мастерской полу на видном месте, и брюки достались Мишке, только талию приходилось сильно затягивать поясом. И красно-коричневые ботинки с рантом тоже выглядели неплохо. А пальто Мишка надевать не хотел, пока было не очень холодно, потому что пальто в московской школе почти никто не носил — некоторые мальчишки ходили в старых кожаных летных куртках, о какой Мишка не мог даже мечтать, другие — в основном те, кто жил в районе Тишинки и Грузин, — в драповых полупальто-«москвичках», к которым обязательно надевались белые шелковые шарфы, а Женька Белоцерковский из девятого «А», первый в школе пижон, вообще демонстрировал нечто несусветное, что можно было иногда увидеть только на дипломатах-иностранцах вечером возле Большого театра: светло-серый не то халат, не то макинтош из тонкой непромокаемой материи, с поясом, с отстающей на спине странной кокеткой и даже с какими-то совсем уж непонятными погонами на плечах. Называлась эта штука «плащ», а сам Женька — как ни странно, он однажды первым заговорил о чем-то с Мишкой и с тех пор они иногда трепались на переменах, к зависти остальных семиклассников, — называл этот плащ еще непонятнее: «тренч».

Мишка свернул в школьный двор, встал под навес, под которым держали школьную полуторку, в ее моторе десятиклассники все время копались под руководством военрука, однорукого капитана Федченко, и, укрывшись за кузовом машины от взглядов из школьных окон, закурил. Курил он теперь уже только сигареты «Прима», а папиросы бросил — все мальчишки курили сигареты.

Он курил и думал о новой школе.

С первого дня в ней начались неприятности. Учителя по всем предметам проверяли, как усвоен материал за прошлый год, Мишку спрашивали подробно, в результате он получил «твердую», как сказал Миня, тройку по алгебре, а по физике длинная, как жердь, Зинаида Игнатьевна (Оглобля) не поставила двойку только потому, что «для сельской школы не так плохо, как можно было предполагать», — и это при том, что за шестой Мишка привез отличный табель и похвальную грамоту. Правда, за первое сочинение «Мои каникулы» — Мишка описал дорогу в поезде до Москвы, особенно выделив историю о лейтенанте, который помогал им с матерью, и постаравшись описать получше бескрайние просторы за окном вагона, чтобы содержание отвечало эпиграфу «Я другой такой страны не знаю», — он получил две пятерки, и за русский, и за литературу, Римма Федоровна (почему-то имевшая прозвище Рукав) на уроке читала отрывки и заставляла других разбирать, почему в сочинении тема раскрыта полностью, хотя описаны не все каникулы, а только одна поездка, двое суток. Но другие учителя смотрели на Мишку, как на идиота, и ставили не выше четверки с натяжкой.

А с одноклассниками отношения складывались еще хуже. До драк не доходило, но Мишка предпочел бы настоящую драку, потому что чувствовать себя среди мальчишек просто человеком-невидимкой было невыносимо. С ним почти не разговаривали, а если Мишка обращался к кому-нибудь первым, смотрели с усмешкой, отвечали издевательской шуткой, и за спиной, Мишка знал это, называли кличкой куда более обидной, чем привычная Салтычиха, — Колхозник.

Нравы в классе — всегда готовом сорваться на уроке в неудержимое безобразие, почти в исступление — его просто пугали, он не понимал причин постоянной войны, которая велась с учителями, грубости данных им прозвищ, его изумляла отчаянная смелость, проявлявшаяся мальчишками в этой войне: Шебалин однажды чуть не подрался с физкультурником Виктором Павловичем (Викасик).

Все ужасно ругались. Мишка, конечно, и сам давно знал все слова, и сам их произносил, но когда на перемене Пивоваров начинал рассказывать, как в прошлом году, когда ходили на Первое мая в соседнюю женскую школу, он повел одну девчонку в теплицу, становилось неловко, Мишка отворачивался и незаметно уходил.

Мишка вообще никак не мог привыкнуть к мужской школе, ему не хватало девчонок, он скучал не только по Нине, но и по прыщавой Надьке, и по Инке Оганян с ее черными грустными глазами…

Единственный человек во всей школе, с которым Мишка разговаривал по-человечески, был девятиклассник Женька Белоцерковский, и это здорово утешало. Когда Женька, в стильном своем бежевом, совершенно уже мужском коверкотовом костюме с широкими плечами длинного, почти до колен пиджака, с золотистым длинным галстуком, на широком конце которого была вышита черная роза, спускался в большую перемену со своего верхнего, старшеклассного этажа и они с Мишкой полуприсаживались — чтобы Мишка успел вскочить, когда пойдет завуч, — на широкий мраморный подоконник, наступали прекрасные двадцать минут. Одноклассники смотрели на них с непроходящим удивлением — что нашел Белоцерковский, «стильный», в этом «колхознике» — и пытались прислушаться к разговору, но Женька говорил тихо, а Мишка только слушал, конечно.

Назад Дальше