Все поправимо: хроники частной жизни - Александр Кабаков 24 стр.


Потом поставили пленку, диксиленд Бобби Хаккета и Джека Тигардена. Саксофонист Леша набил и закурил очередную трубку, окутался клубами дыма и принялся тихонько рассуждать о бопе и авангарде с Белым, а Таня пошла танцевать триумфально вернувшийся через сорок лет в моду чарльстон с каким-то парнем, про которого было известно только, что он из второго меда и страшный ходок, не пропускает ни одной. Выкидывая ноги в стороны, пара осторожно передвигалась по комнате, довольно просторной, но все же маловатой для танцев, стараясь не врезаться в звенящую хрусталем хельгу у одной стены и не споткнуться о свернутый ковер — у другой.

Он налил, выпил, налил еще и выпил снова — водки принесли много, никто не обращал на него внимания. Воздух в комнате был переложен слоями дыма, дым плыл, и казалось, что комната движется, вся целиком колеблется в такт чарльстону, как огромная одурманенная башка закайфовавшего джазмена.

Незаметно поменялась пленка, и Чабби Чэкер заорал свое никогда не надоедающее «Давай снова твист, как прошлым летом!». Таня с медиком уже крутили задницами, приседая, и он вышел третьим, показал класс, приседая и твистуя на одной ноге, другая поджата, медик отвалился, упал в кресло, вытирая пот, а они с Таней все крутились, потом сладко запел Нэл Сидака, они обнялись и стали еле заметно двигаться почти на месте, потом танцы кончились и наступила кульминация вечера — Леша поставил новейшую пластинку Колтрэйна, и все погрузились в авангардное наслаждение, а он, стараясь не звякать, чтобы не мешать людям слушать музыку, налил себе и Тане по трети фужера, и она выпила до дна, наравне с ним, и через некоторое время музыка кончилась, все исчезли, а они оказались в спальне, тихонько бормотал и похрипывал ласковым баритоном Виллиса Коновера на волне «Голоса» приемник «Спидола», горела лампа рядом с широкой, явно родительской кроватью, а Таня тянула через голову узкое, как чулок, платье джерси.

Как и следовало ожидать, она оказалась бешеной и бешено ласковой одновременно. С полчаса он ничего не соображал, потом стал трезветь, но уже было поздно — на него накатило, как бывало иногда прежде, но всегда быстро проходило: он полюбил Таню и, ползая по мятой простыне, думал о будущем, хотел ее навсегда, какие-то глупые планы строил, мелькала мысль о Нине, но эта мысль вызывала только раздражение, он успевал стыдиться, но ничего не мог с собой поделать и думал о Нине как о помехе будущему счастью. Так продолжалось еще какое-то время, потом он опомнился — в одну секунду и окончательно — и посмотрел на часы. Стрелки беспощадно показали четверть первого. Он кинулся одеваться, потерял, кажется, лицо, но это уже не имело значения, он был совершенно, мучительно трезв, собирался быстро, но внимательно, чтобы ничего не забыть и одеться аккуратно. Впрочем, Таня, было похоже, не придала значения его спешке, она лежала на животе, уткнув лицо в подушку, кажется, просто начинала дремать, и только прижалась к его губам плечом, когда он сказал «пока» и, наклонившись уже в плаще, поцеловал ее.

Когда он без щелчка открыл входную дверь, разделся в темноте и лег, Нина повернулась спиной и, уже лежа лицом к стене, прошептала «сволочь, какая же сволочь!». Он заставил себя промолчать, повернулся в другую строну и проложил между собою и женой одеяло. Заснул он только под утро, через час проснулся, быстро натянул джинсы и свитер и уехал в университет, не позавтракав.

Возле дверей читалки он увидел Таню. Чем-то трудно уловимым она, инязовка, выделялась в толпе университетских, спешивших пораньше занять столы и заказать книги, — не одеждой, вполне скромной для дочери дипломата, а неким совершенно не местным спокойствием. С любопытством посетителя зоопарка она разглядывала всклокоченных гуманитариев, не проспавшихся с перепою и после преферанса математиков и физиков, высокомерных дипломников и угрюмо озабоченных первокурсников. Выглядела она так, будто прекрасно выспалась и провела по крайней мере час перед зеркалом, впрочем, некрасивость никуда не делась, а азиатское в лице стало даже заметней.

— Как же тебя пустили? — спросил он, даже не поздоровавшись.

— А я свой студенческий показала, и сошло. — Она тоже не поздоровалась, будто они и не расставались. — Слушай, я не буду мешать, ты занимайся своими делами, а я просто посижу рядом, почитаю, ладно?

Он не нашелся, что ответить. Занял удачный стол в углу, набрал кучу книг и выпросил для Тани журнал с Аксеновым, который читал накануне, они сели рядом, он начал читать, выписывая в тетрадь формулы, перерисовывая схемы, на которых короткие стрелочки векторов показывали направление нагрузок, — и отвлекся, забыл о ней. Таня сидела тихо, вроде бы тоже читала, но, когда он прервался, чтобы пойти в курилку, обнаружилось, что она — уже, видимо, давно — журнал закрыла и, откинувшись на спинку стула, сбоку смотрит на него.

— Ты чего? — спросил он шепотом.

— Ничего, — шепотом ответила она, — люблю тебя.

Он оглянулся, потому что ему показалось, что вся читалка услышала ее шепот. Но никто не поднял головы, а смутно знакомый третьекурсник, сидевший сзади, не открыл глаз — сидя необыкновенно прямо, парень спал над раскрытым томом «Теории вероятностей», Вентцель Е.С.

Роман с Таней начался с безумия и развивался как бы в тумане, которым окуталось все. Скандалы с Ниной стали непрерывными, причем начинал их он сам, придравшись к какой-нибудь ерунде, — Нина же как-то притихла, да и поводов у нее особых не было: несмотря на полную утрату ощущения реальности, он вел себя необыкновенно осторожно. С Таней встречался только днем, она прогуливала занятия, постоянно добывая себе больничные, а он совершенно забросил диплом, домой возвращался рано, садился на кухне с книгами и тетрадью, в которой уже давно ничего не появлялось после первых графиков, накуривался до медного вкуса во рту, сидел ночами, бессмысленно глядя в пустоту.

Выхода не было. Он понимал, что никогда не сможет развестись с Ниной, сразу таким образом разрушив, уничтожив всю свою прошлую жизнь, все, что было в Заячьей Пади, в Одессе, здесь, на дядипетиной тахте… Он не сможет жить, если она уедет, он никогда не сможет сказать об этом матери, а если он все же решится, то ничего хорошего уже никогда не получится ни с Таней, ни с кем бы то ни было другим. И бросить Таню он уже тоже не мог, не мог представить себе дня без встречи с нею, без ее квартиры, в которой он уже чувствовал себя лучше, уверенней, чем дома, без ее бесчинств в постели, без ее узких черных глаз без зрачков, которых она не отводила от его лица ни на минуту, пока они бывали вдвоем.

Он сидел на кухне в трусах, курил, мерз и пил ледяной кефир, чтобы смыть мерзкий вкус, думал о Тане, Нине, матери, о своей вдруг изломавшейся жизни, жалел всех, но ничего не мог поделать — сильнее всех жалел себя. Иногда среди ночи выходила Нина, звала спать — он, совсем не желая того, срывался, с необъяснимой злобой что-то шипел о дипломе, о том, что ей наплевать на его заботы, а у него защита скоро и ничего не готово, шепотом, чтобы не разбудить мать, гнал Нину из кухни, не выбирая слов. Она сразу начинала плакать, что не метало ей поносить его последними словами за грубость и равнодушие ко всем, он бесился еще больше, скандалили шепотом иногда до утра.

Ребята все знали и относились к происходившему по-разному. Киреев любил бывать у Тани — время от времени у нее собирались выпить и послушать музыку — и несколько раз дал понять, что Таня ему гораздо больше нравится, чем Нина, казалось, что он ничего не помнит про школу, про Заячью Падь, про все, что связывало их троих. Белый, похоже, даже немного завидовал приятелю, но к роману относился несерьезно — девок много, будут и новые — и, встречаясь иногда с Ниной, был с нею по-прежнему и даже немного более дружелюбен. Витька же ситуацию категорически не одобрял, говорил об этом прямо — «одно дело отодрать кого-никого случайно, другое дело вторую жену заводить, позором кончится» — и к Тане ходить перестал, а встретив где-нибудь парочку случайно, девушке только кивал.

Так прошел октябрь, а в ноябре свалились новые заботы. Пришли подряд первые три партии водолазок от Анзори, ездили встречать поезда на Курский вокзал, добывали оборотные деньги, чтобы рассчитываться с проводниками. Витька развил, что было на него непохоже, бурную коммерческую активность: товар сбывал через кого-то из своих зубных клиентов, шестьдесят штук улетели в одну неделю, удалось рассчитаться с долгами и осталось на новую партию. А водолазки все шли и шли, на Курский ездили по очереди, чтобы не примелькаться вокзальной милиции, потом стали приезжать к парку отстоя, проводники с сумками выходили за территорию — так было спокойней. Оборотные средства появились в избытке, уже один раз делили и прибыль. Сбывал теперь не только Витька, но и Белый через одного лабуха, репетировавшего со своим составом в дэка Зуева, и даже Киреев понемногу сдавал в своей «Керосинке» и знакомым одинцовским пижонам.

Всю эту деятельность Нина, казалось, не замечала вовсе — ей было не до этого, каждый вечер возникали большие или меньшие конфликты, она плакала, догадываясь, что у него появилось что-то серьезное, хотя о Тане ничего точно знать не могла. А он зверел, обстоятельства загоняли в угол — надо было уже всерьез заниматься дипломом, надо было искать знакомых, через которых могли уйти водолазки, и надо, необходимо было видеться с Таней, жить без свиданий с которой он уже просто не мог.

Он привык прибегать к ней среди дня, устраивать себе передышку между дневными потными хлопотами и вечерней домашней беспросветностью. Валился на диван, она быстро — и очень вкусно, Нина ничего похожего не умела — готовила обед, он лежа ел, запивая чешским пивом, которое у нее не переводилось, она сидела рядом и смотрела, как мать, кормящая мальчишку-сына, потом он ставил тарелку и стакан на пол, а она ложилась к нему, устраивалась сбоку, клала голову на его закинутую под затылок руку или на грудь. Так они лежали с полчаса, не раздеваясь, тихо обсуждая его обстоятельства. Таня о Нине говорила сдержанно и с явным сочувствием, он от этого раздражался, потому что считал лицемерием, но дело никогда не доходило до ссоры, страсть понемногу вытесняла из него все остальное, они переходили в спальню, чтобы не оставить следов на диване. Любовь изматывала его окончательно, Таня совершенно не знала удержу, и минут через сорок он внезапно засыпал на полуслове и полудвижении, как убитый, а она лежала рядом и тихо гладила его спину, грудь, ноги… Потом наступал вечер, он просыпался и сразу вскакивал, начинал спешить в надежде сегодня избежать домашних неприятностей. Таня ловко и без малейших проявлений недовольства помогала ему собраться, и иногда это кончалось тем, что он оставался еще на час, бормоча «ну почему я должен уходить оттуда, где мне хорошо».

Ноябрь шел к концу, холодный ветер гнал по улицам грязную воду, и казалось, что с неба вода падала такая же грязная. темнело все раньше, и все меньше времени оставалось днем на дела, он задыхался, но выхода не было.

С ребятами днем виделись редко и только по делу, а вечером Киреев и Белый иногда заходили в Тане, сидели вчетвером, пили сухое или, реже, водку, Таня подавала закуску, потом, услышав, что речь зашла о делах — от нее вроде бы не скрывались, — сама выходила на кухню, садилась там, прикрыв дверь, с книгой. Киреев брал гитару, вяло бренчал, негромко и неплохо пел Визбора, Городницкого, Окуджаву, продолжая принимать участие и в разговоре. Тогда и Таня возвращалась из кухни, серьезный разговор прекращался, еще часок все просто выпивали и пели. Белый шутил: «Если полиция — у нас свадьба. Тебе, Кирей, надо на гармошке научиться. Ну, все вместе, тихонько «Вихри враждебные веют над нами…». Шутка была привычная, Белый повторял ее каждый раз.

С Витькой теперь удавалось поговорить только по телефону, да иногда, если партия из Тбилиси приходила большая, встречались у Курского. Витька брал свою часть и исчезал, звонил дней через пять — все ушло, надо встретиться, разбросать по карманам выручку. Садились в шашлычной «Эльбрус» на Тверском бульваре у Пушкинской, пока официантка несла карские и бутылку армянского коньяка, Витька соединял под столом принесенные деньги, виртуозно быстро пересчитывал и делил на четверых. Потом выпивали, закусывали черемшой и жареным сулугуни, погружались в шашлыки. За соседними столами студенты Литинститута выясняли, кто из них точно гений, а кто нет. Иногда они встречали среди них знакомого, высокого блондина, поэта, с которым пересекались время от времени в комиссионках, а однажды он даже купил у Белого пиджак, «джакеток», как он сам выразился. Поэт был похож на финна и косил под финика, выискивая на Герцена и Арбате все финское. Нередко споры о гениальности кончались небольшой дракой на бульваре, поэт посмеивался — ему спорить было не о чем, его еще на первом курсе заметили мастера, а стихотворение, которое он прочел на похоронах в Переделкине и за которое чуть не вылетел из института, знала вся Москва…

Из «Эльбруса» расходились к вечеру. Он шел домой, чувствуя приятное давление на грудь внутреннего кармана с пачкой денег, и думал о том, как все было бы хорошо, если б жизнь не раздваивалась, если бы дома Нина встречала его таким же счастливым вздохом — «Пришел, наконец, родной…» — каким встречает Таня, и тогда дом был бы один, и женщина одна, и это конечно же была бы Нина, потому что он как и десять лет назад, был уверен, что красивей женщины, чем она, не существует. Жизнь шла, конечно, суетная, но, оставаясь один и задумываясь, он быстро находил в этой жизни главное и безусловное достоинство: им с матерью и Ниной вполне хватает денег. Он сумел сделать то, в чем поклялся себе еще после смерти отца, — он кормит семью, домашние не знают нужды, а большую часть однокурсников ведь до сих пор кормят родители. В последнее время даже получалось откладывать, и он уже посматривал на «Запорожцы», особенно красные, а если все пойдет дальше хорошо, к лету можно будет подумать об этой очаровательной, содранной с «фиата» машинке всерьез.

И только соединить расколовшуюся жизнь никак не получалось. Он уже не один раз задумывался о том, чтобы оставить Таню, бывало, что не приходил к ней дня три-четыре, но она сама разыскивала его, звонила Белому или просто приезжала к университету, ловила, когда шел на кафедру консультироваться по диплому. Она не плакала, только смотрела в упор своими раскосыми глазами без зрачков и тихо спрашивала, окончательно ли он ее бросил. Он, конечно, начинал сразу плести о делах, о том, что из дому никак не мог позвонить, и она сразу успокаивалась, как будто верила ему, и все продолжалось.

Между тем дел было действительно невпроворот, и они шли своим чередом. Проводники регулярно привозили пахнувшие керосином стопки свитерочков, диплом медленно, но подвигался, Нина стала молчаливой и целыми днями просиживала в читалке своего института, готовилась к госэкзаменам, мать все больше лежала, все меньше ела, только слушала телевизор или радио, которое не выключалось с раннего утра до вечера.

Вдруг прошел слух, что защита дипломов математиками, механиками и физиками для ребят будет перенесена с лета на середину следующей зимы, а сейчас всех соберет военная кафедра на дополнительные лекции с целью переквалификации из артиллеристов в ракетчики, летом же опять поедут на сборы в военные лагеря, после чего получат инженер-лейтенантов запаса. При том, что девочки будут защищаться, как и намечалось раньше, в июне. Вскоре слухи подтвердились, для военки он постригся покороче, убрал волосы над ушами и короткие бачки, которые было начал отпускать по моде, и вовсе забросил диплом — времени до защиты теперь получалось еще черт знает сколько.

Посидев пару лекций по новой военке — почти дипломированным университетским математикам и физикам давали теорию полета ракеты на уровне школы, но прогуливать было никак нельзя, присутствие отмечали строго, а в секретный класс, где должны были знакомить с конкретным вооружением, хоть и устаревшим, еще не водили, ждали оформления допусков, — он отправлялся бродить по городу в одиночестве. Занятие это теперь, в пору неожиданно наступившего безделья, он очень полюбил, ходил часами, не уставая, и только к вечеру замечал, что ноги гудят. На углу Неглинной и Кузнецкого ел жареные пирожки с повидлом и снова шел куда глаза глядят. От Сретенки спускался переулками к Трубной, долго преодолевал бульвары, на Пушкинской рассматривал новый, современной архитектуры гигантский кинотеатр, заходил еще раз перекусить в кафе-молочную, открывшуюся на месте пивной, потом плелся дальше по Тверскому, выходил к проспекту Калинина, мостовая на котором была еще разрыта, а он весь перегорожен, но уже было видно, что это прямо Нью-Йорк, и он радовался тому, что вот становится как у нормальных людей, потом поворачивал на Каменный мост, стоял на нем под ветром, смотрел на Кремль, иногда подходил милиционер, останавливался неподалеку, но, так и не сумев определить, наш ли это злоумышленник выбирает прицел или просто интурист глазеет, отходил, а он двигался дальше, через тупики и проходные дворы Замоскворечья, среди черных подгнивавших срубов, беленых двухэтажных особнячков с обвалившейся лепкой и вылезшей дранкой, церквей без куполов, выходил к Серпуховке, поворачивал по грохочущему грузовиками кольцу к Павелецкой и там, вдруг почувствовав полное изнеможение, сползал в метро, ехал домой и вылезал на Маяковке уже в серо-синих сумерках.

Снег лег плотно с самого начала декабря, но морозы стояли небольшие, градусов десять — пятнадцать. Он совсем не мерз в своем уже сильно поношенном мутоне, который теперь называли дубленкой, и в зимней шапке-ушанке особого канадского фасона, гораздо меньшей по размеру, чем русская ушанка, с клетчатым верхом и белой овчинкой — шапку сшил один гений, старый еврей кепочник, перевезенный из Вильнюса мосфильмовским начальством специально ради непрерывного изготовления киверов для историко-героических гусар.

Назад Дальше