Все поправимо: хроники частной жизни - Александр Кабаков 36 стр.


Ночью зазвонил телефон. Он вскочил, ничего не понимая, решив, что это уже будильник, пора в военкомат, потом сообразил и, не зажигая света, босиком прошлепал по холодному и пыльному паркету в прихожую. «Тебе плохо, — услышал он в трубке Танин голос, — тебе плохо? Хочешь, приезжай. Я знаю, она в Одессе…» Он не испытал ничего, даже удивления, даже досады. Хотелось только скорее вернуться в постель, закрыть глаза, не думать, заснуть. «Приезжай, тебе станет легче, ты же помнишь, тебе всегда становилось легче у меня… — Она помолчала, дожидаясь его ответа, но он молчал тоже. — Ты слушаешь? Алле!..» — «Нет, — сказал он. — Нет, я не приеду. Все, Таня, прощай. Завтра я уезжаю». — «Я знаю и это», — сказала она и повесила трубку…

Он проснулся. В вагоне перед утром стало холодно. По проходу бродили похмельные тени, тащили где-то добытые лишние тюфяки — укрываться. Со стороны тамбура доносились кашель и тоскливое бормотание проснувшихся окончательно и вышедших покурить с утра. С грохотом отъехала дверь проводницкого купе, заорал сержант:

— Рота, подъем! — Сержантские сапоги четко стучали по коридору, стук приближался. — Подъем, салаги! Постель скатать, разместиться по отсекам! Перекур заканчивать! Поверка, рота!

Сержант заглянул в отсек, ухмыльнулся, встретившись с ним взглядом.

— Салтыков — фамилия? Так, Салтыков, вопрос молодому бойцу: как ты называешься?

— Рядовой Салтыков, — неуверенно ответил он, уже привычно вставая, пытаясь попасть ногами в расшнурованные и валявшиеся на полу старые, еще школьные ботинки.

— Тебе до рядового еще пердеть-срать-недосрать, — обрадовался сержант. — Ты теперь называешься чмо, понял? Пойдем дальше: почему чмо? Отвечай по уставу, салабон. Ну?

— Никак нет, товарищ Горбунов… товарищ сержант, — исправился он, — не знаю…

Так будет три года, думал он, три года, ничего сделать нельзя, и не надо ничего пытаться делать, надо терпеть, а как?

— Объясняю для всех, запомнить и знать. — Голос сержанта разносился на весь вагон. — Призыв ваш называется чмо, вы все чмо и будете чмо, пока не начнете курс молодого бойца, а тогда станете настоящими салагами. А пока вы чмо, это сокращенно обозначает «человек Московской области»! Кто не понял?

— Ну, я не понял, — отозвался со второй полки сумевший забраться туда на ночь Юрка с Красной Пресни, хулиганского пошиба парень, с которым он как-то сразу сошелся, по городским меркам, жили почти рядом. — Чего это я чмо?

— А не понял… — Сержантский голос звучал уже с угрозой. — Так поймешь. Фамилия?

— Ну, Фролов — фамилия… — Юрка сидел, свесив ноги. — А чего?

— А того, что чмо Фролов идет в наряд по уборке расположения! Ведро, тряпку возьмешь в моем купе. А ты, Салтыков, будешь старшим по наряду, понял? Старшему тряпка положена побольше. Вопросы есть? Приступить к влажной уборке. Через полчаса проверю чистоту лично. Засекаю…

Передвигаясь на корточках, он возил грязной тряпкой по грязному полу, понемногу сгоняя черную воду, в которой плавали бычки и обрывки бумаги, к тамбуру. Надо понять в этом что-то главное, думал он, иначе три года не протянуть, сойдешь с ума или повесишься, как вешаются некоторые, ночью ребята рассказывали. Надо понять главное, тогда все можно будет вынести… Начищенные до теплого сияния сержантские сапоги появились перед его глазами.

— Встал! — Сержант почти всегда вместо повелительного наклонения употреблял глаголы в третьем лице. — Положил тряпку в ведро, чмо! Ты как уборку делаешь?

— Я стараюсь, товарищ сержант. — Он с трудом разогнул колени, поднялся во весь рост, оказавшись почти на голову выше Горбунова. Ему показалось, что сержант тоже отметил это и именно от этого рассвирепел.

— Носовой платок есть? — Сержант говорил теперь негромко, но в вагоне почему-то наступила тишина. — Есть? Показал платок быстро…

Кое-как вытерев ладонь о надетые в дорогу брюки от дядипетиного костюма, он осторожно вытащил из заднего кармана чистый платок. Сержант взял его, развернул и, разжав пальцы, выпустил из руки, как парашютик. Платок медленно опустился на пол, точно в центр грязной лужи.

— Платком уборку заканчивать, понял? — Сержант говорил все так же негромко, но тишина в вагоне теперь была полная. — Закончишь уборку прохода — доложишь.

И, наступив каблуком сапога на платок, Горбунов пошел дальше, старательно чиркая краем подошвы по линолеуму уже вымытого прохода, отчего на светлом линолеуме оставались черные следы. Возле своего купе он обернулся.

— Черные полоски останутся, пойдешь в наряд снова, — сказал он и, скрывшись в купе, с лязгом задвинул дверь.

День тянулся бесконечно. Сдать сержанту чистый пол удалось только к обеду. Вечером Горбунов вполне добродушно взял у него деньги и принес «плодово-выгодного», как его все называли, вина, вечером отсек опять пил.

После трех с лишним суток езды их подняли ночью. Поезд стоял, как показалось, в чистом поле, на горизонте продуваемой холодным ночным ветром пустыни светилась прерывистая полоска огней. Под крики сержантов их построили ротами, по сто двадцать человек, при этом Юрка с Красной Пресни в темноте куда-то делся, хотя собирались стать вместе, и больше он этого парня никогда не видел.

По невидимой дороге повели строем. Пустой рюкзак сползал с плеча, идти приходилось по глубокой и узкой колее, выбитой в глине, уже давно засохшей.

Остановились километра через два возле стоявшего посреди чистого поля низкого бревенчатого барака, из трубы, возвышавшейся над крышей, валил светлый на фоне неба дым, над маленькой входной дверью горел, раскачиваясь под ветром и освещая то одно, то другое лицо, фонарь с разбитым стеклом.

Оказалось, что привели в третьем часу ночи в баню. Стояли в строю, ожидая, пока помоются предыдущие роты. Наконец Горбунов скомандовал «заходи!», повалили в узкие сени, оттуда налево, в длинное полутемное помещение с лавками вдоль стен. Горбунов приказал раздеться и всю одежду сложить в свои рюкзаки или чемоданы, раздевшихся легкими поджопниками — сапогом по голому — гнал снова в сени и оттуда в правое помещение. Там было потеплее, вдоль потолка шли трубы с приваренными к ним в большом количестве душевыми разбрызгивателями, из дырочек которых вяло капала чуть теплая вода. Мыться никто толком, конечно, не стал, в разных концах кричали «я от рождения чистый!» и «домашнюю грязь смывать жалко!», сержант, стоя в открытой двери, из которой несло холодом, торопил. Каждому выходившему он совал обрывок вафельного полотенца величиной с большой носовой платок и опять пинком направлял в левое помещение, где оставили одежду. Но рюкзаков и чемоданов там уже не было, два хмурых солдата, матерясь и пихая голых салаг, заканчивали раскладывать по лавкам стопки обмундирования. «Хэбэ надел!» — скомандовал Горбунов, уже оказавшийся рядом.

Детское воспоминание мгновенно возникло — хэбэ, летняя хлопчатобумажная форма. Он начал одеваться, спеша изо всех сил. Натянул лежавшие сверху бязевые кальсоны с оставшейся на поясе единственной обтянутой тканью пуговицей и оборванными завязками внизу, не доставшие ему и до щиколотки, бязевую нижнюю рубаху, под мышкой которой обнаружилась дырка, — все белье было сырое и пахло хлоркой. Влез в галифе, оказавшиеся на удивление длинными и широкими, наверное, пятьдесят второй размер, кое-как стянул сзади пряжку хлястика, но штаны все равно держались плохо. Тут же, впрочем, обнаружил в стопке узкий брезентовый ремень и им стянул пояс галифе потуже. Начал пролезать в гимнастерку — и едва не застрял, гимнастерка была явно из другого комплекта, узкая и короткая.

— Товарищ сержант, — обратился он к Горбунову, маячившему за голыми спинами, — мне брюки велики, а гимнастерка мала…

— Отставить «мала-велика»! — Горбунов отвечал ему, но орал на весь барак. — К дембелю подгонишь, чмо! Оделся, вышел, понял, нет?!

В полутьме метались, кряхтели, тихо матерились голые и одетые частично люди.

Он подумал, что страшнее ничего в своей жизни не видел, и тут же понял, что не так уж все это и страшно и предстоит увидеть многое куда страшнее, потому что это только самое начало.

Двое солдат, раскладывавших обмундирование, вошли, неся грозди сапог. Останавливаясь возле каждого, один из них спрашивал размер, а другой, светя фонариком на подошвы, выбирал пару и швырял ее на пол перед одевавшимся. Он получил свой сорок четвертый, сообразил попросить с запасом, и сел на скамью — наматывать портянки, найденные под стопкой одежды. Вспоминая, чему учил отец, он довольно ловко обмотал узким полотнищем ступню и попытался всунуть ее в сапог — нога еле влезла, сапог был ощутимо мал.

Он взял второй, еле рассмотрел выдавленную на кожимитовой подошве цифру — 43. Горбунов стоял как раз рядом, не переставая орать свое «оделся-вышел», но он не стал уже нарываться, и, ничего не сказав сержанту, вбил вторую ногу в кирзовую тесноту, чувствуя, как сминается и сразу начинает нестерпимо давить на большой палец портянка. Парень, обувавшийся рядом, отчаялся в попытках намотать портянки, просто рассовал их по карманам галифе и натянул сапоги на босые ноги…

Он взял второй, еле рассмотрел выдавленную на кожимитовой подошве цифру — 43. Горбунов стоял как раз рядом, не переставая орать свое «оделся-вышел», но он не стал уже нарываться, и, ничего не сказав сержанту, вбил вторую ногу в кирзовую тесноту, чувствуя, как сминается и сразу начинает нестерпимо давить на большой палец портянка. Парень, обувавшийся рядом, отчаялся в попытках намотать портянки, просто рассовал их по карманам галифе и натянул сапоги на босые ноги…

— Четвертая рота, — заорал Горбунов уже совершенно невыносимо громко, — выходи строиться!

В дверях стояли все те же двое солдат, каждому они совали свернутый в тугой рулон и связанный бумажным шпагатом ремень из жесткого кожзаменителя и завернутую в промасленную бумагу бляху. Выйдя из бани, он попытался закрепить бляху на ремне, для чего надо было один конец ремня просунуть под скобу на изнанке бляхи, потом сложить вдвое и просунуть под вторую скобу. Но сделать это ему не удалось, ремень не гнулся, он сломал ноготь.

— Четвертая рота, — Горбунов уже немного охрип, но рев его от этого стал только страшнее. — В колонну по четыре! Строиться, салаги ебаные! Ша-агом марш! И-раз! И-два! И-раз, два, три! Песню, направляющий!

Он шел по росту правым в первой шеренге. Сержант бегом обогнал всю колонну и оказался рядом.

— Салтыков, команду кто выполнять будет?! — услышал он, и вдруг с ним что-то случилось, он вспомнил пение-крик солдат, которых мимо их дома вели куда-то каждое утро, и закричал слова, выплывшие из неведомых до этого ему самому глубин.

Украина дорогая, Белоруссия родная, ваше счастье молодое мы врагу никогда не отдадим, пел он.

И в колонне уже кто-то подхватил, и они шли по острым глиняным ухабам невидимой дороги и горланили, сколько было сил.

И он почувствовал, что именно этого хотел все последнее время: идти, петь идиотскую песню, не думая ни о том, что было вчера, ни о том, что будет завтра, потому что ни вчера, ни завтра не было и не будет, а будет только это — тесные сапоги, холод, хочется есть и хочется спать, и ничего, кроме этого, никогда.

Потому что три года — это навсегда, и ничего больше нет, подумал он.

А примерно через год он сидел в казарме, в узком проходе между двумя двухъярусными койками, и читал письмо. Свет в казарме был уже потушен, отбой прошел с полчаса назад, все спали, только один куражившийся дембель время от времени лениво покрикивал: «Дневальный! Подай станок ебальный!» — но и тот постепенно угомонился.

Он сидел на корточках, как любят сидеть зэки и солдаты, привалившись спиной к стене. Из окна на бумагу падал свет от фонарей, окружавших плац. Крупный Нинин почерк старательной школьницы разбирать было легко.

«…очень похож на тебя, от этого мне еще тяжелее. Отец обещал устроить, чтобы тебе месяца через два, как кончится первый год, дали отпуск, приедешь сюда или в Москву, а я с Ленечкой и мамой приеду тоже туда. Зимой приезжал Киреев, он работает где-то в Азербайджане, и он оттуда на четыре дня прилетел. Поселила его у себя Любовь Соломоновна, помнишь, у которой мы с тобой жили? Она очень постарела. Киреев сказал, что прилетел специально посмотреть на сына друга. Он очень понравился моим родителям, такой солидный, все время в костюме с галстуком, шапку себе купил пыжиковую, говорит, без такой шапки на буровой, где он работает, его за инженера считать не будут. Ну, он тебе, наверное, все сам пишет, так что ты про него знаешь. Он рассказал, что Женька женился, помнишь, на той девочке, которая стихи писала, из Ленинграда? И Женька собирается переехать к ней, наверное, уже переехал, даже собирался выписаться из Москвы, вот дурак. Женька, наверное, тоже тебе пишет, хоть ты ему отсоветуй, потеряет московскую прописку, потом будет жалеть. А я сижу с Ленечкой, на работу здесь с московской пропиской не берут. Весь день с мамой вдвоем вертимся, Любка тоже помогает, когда не в школе и не гуляет, но к вечеру сил нет ни у кого. Как ты там? В воскресенье пойдем с мамой на Привоз, соберем тебе опять посылку, а в понедельник отправим. Положим сгущенки, колбасы копченой селянской, печенья, как в тот раз. Ты все получил? Пиши, мой родной. Я тебя люблю, очень скучаю и надеюсь скоро увидеться. Уже с мамой думали, что, если тебя не отпустят в отпуск, я оставлю ей Ленечку, он уже почти полностью на искусственном, и сама к тебе приеду. Остановлюсь там где-нибудь рядом в деревне, а тебя ко мне отпустят на трое суток, папа говорит, что так полагается. Я даже не представляла себе, что так буду скучать. Мы с Ленечкой целуем тебя и любим. Нина. А помнишь, как я стояла возле того дома на Котельнической, куда ты ходил? Только не отказывайся, не ври больше. Это все кончилось, правда? Я тоже многое поняла. Если бы я больше интересовалась твоими делами, ничего бы не было, да? Может, тебе не пришлось бы даже в армию идти. Целую. Нина».

Он смял листки и сунул их в карман галифе, а из нагрудного кармана гимнастерки достал еще одно письмо, развернул, нашел конец, стал перечитывать.

«…думаешь что Танька а это может херня все помнишь я тебе тогда говорил насчет Носова и Нинки ну вот то же самое вроде все сходится а на самом деле не так и поэтому не ломай голову прошло в армии тебя не достают и забудь всего не предусмотришь ну пока Игорь».

Он смял и это письмо, сунул к первому, с трудом, опираясь на пол, встал — ноги затекли — и пошел к выходу из казармы. Проходя мимо дневального, сидевшего, нагло попирая устав, на тумбочке, для порядка буркнул «не спи, салага, дембель проспишь», и вышел под холодный ветер, порывы которого несли песок из степи. Обогнул плац по периметру, чтобы не попасться на глаза дежурному по части, сидевшему в штабе перед большим, выходившим на расположение окном, — дежурил капитан Рюхин, этот мог не спать всю ночь и прицепиться к чему угодно, даже к тому, что ночью в сортир без пояса идешь. Сорванная дверь сортира уже вторые сутки стояла рядом с проемом, прислоненная к дощатой стене, а весь полк целыми днями разметал плац и красил известкой кирпичные бордюры дорожек, до двери же очередь не доходила. Внутренность длинного сарая освещала одна яркая лампочка, висевшая на коротком шнуре высоко под потолком. Все запахи перекрывал запах хлорки, белыми валиками окаймлявшей черные дыры в высокой части дощатого пола, — и тут устав не выполнялся, одно очко приходилось на куда большее количество личного состава, чем положенные шестнадцать человек. Стараясь не стать сапогами в хлорку, раскорячившись, он присел над дырой.

Через несколько минут оба письма полетели в темную, дышащую гнилью глубину.

Все кончится через два года, думал он, выходя под колючий ветер, а что начнется?

Но его уже клонило в сон, и ненужная мысль расплылась, исчезла в пустоте, остались только голод, озноб, засыпание на ходу.

Он доплелся до своего ряда, автоматически выложил ровной стопкой на табуретке галифе, прикрыл их гимнастеркой, грудь сверху, подвернута с боков до карманов, уперевшись в края своей и соседней коек, толкнулся, подтянулся, рухнул на свой второй ярус, влез под одеяло, не вытаскивая для тепла его заправленные под матрас края, — и через минуту уже спал.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава первая. Аритмия

Никак не удается понять, что происходит раньше — то ли во сне сердце дает сбой и начинает спешить, наверстывая пропуск, бестолково колотясь, то ли сначала просыпаешься, а уж потом сердце, напуганное перспективой нового дня, начинает суетиться. Сразу делается не до анализа ощущений, они налетают одно на другое: в животе становится пусто, как бывает, когда самолет проваливается в зоне турбулентности, ладони покрываются липким потом, вдохнуть глубоко не удается, и одна мысль — опять началось! — дергается, мечется в голове.

Врачи, делая умный вид, все время выписывают новые лекарства. Раньше предупреждали, что с алкоголем они несовместимы, и я на какое-то время бросал пить, а теперь уж бросили предупреждать — то ли лекарства новые появились, то ли прежде запрещали выпивку просто для порядка, с воспитательными целями. Вероятно, какое-то из этих лекарств, да еще в сочетании с выпитым на ночь, вызывает сны яркие, длинные, с сюжетами. Я просыпаюсь среди ночи раз десять, засыпаю снова, а сон продолжается, и когда на рассвете просыпаюсь окончательно, видение остается в памяти, будто посмотрел вечером сбивчивое современное кино. Воспоминание это растворяется в дневном освещении, но, пока я лежу в кабинете на диване, скрывшись от жизни за темными тяжелыми шторами, картинки можно просматривать снова, одну за другой. И я пытаюсь вызвать их, отвлечься, надеясь обмануть сердце, утихомирить его. Иногда это удается, приступ аритмии откладывается, чтобы — как правило — начаться снова среди дня или ближе к вечеру, когда устану. Но чаще от воспоминаний об увиденном во сне становится еще хуже, нападает страх, от которого невозможно избавиться, как себя ни уговаривай, и с этим страхом приходится вставать и жить несколько минут, пока принятая по такому случаю раньше обычного первая рюмка не смажет все — и страх, и боль в груди от толчков сошедшего с ума сердца. И дальше жизнь так и продолжается весь день — расплываясь, теряя резкость очертаний от глотка к глотку.

Назад Дальше