— Приехали, Михал Леонидыч. — Гена стоит у открытой дверцы, слегка наклонившись, готовый помочь мне вылезти.
Голова еще не болит, но похмельный озноб уже начался.
Я выглядываю из машины и вижу длинное трехэтажное здание с пыльными, это заметно даже в темноте, слепыми, чем-то закрытыми изнутри окнами. Над крышей дома поочередно загораются буквы в слове «клуб» и в еще каком-то, которое я не могу прочитать, какая-то бессмыслица вроде «Элегант».
Тяжело опираясь на спинку сиденья и на руку Гены, я выбираюсь наружу. Все наши машины, кроме Верочкиного «лексуса», уже стоят вдоль тротуара, охранники и шоферы переминаются рядом с ними, мерцают в темноте огоньки сигарет. Я оглядываюсь — место незнакомое, через дорогу маленький сквер, вдали над крышами домов плывет в черной пустоте подсвеченный шпиль высотки. Вроде бы той, что на Восстания…
— Все уже там, — говорит Гена, продолжая поддерживать меня под руку, но не делая ни шагу ко входу в дом, к низкому крыльцу под козырьком из темного стекла, к полированной дубовой двери, в которой легко угадывается бутафория, скрывающая настоящую, стальную. — Пойдете, Михал Леонидыч? Или, может, домой?
— Надо идти, Гена. — Я откровенно вздыхаю. — Только постоим немного, подышу…
Я действительно несколько раз сильно втягиваю воздух, потом вытаскиваю из внутреннего кармана пальто серебряную фляжку — в прошлом году Ленька на день рождения подарил, не ширпотреб, а настоящая, в каком-нибудь лондонском антикварном ее нашел, наверное, — и, свинтив крышку, делаю три хороших глотка. Еще подышать… Озноб проходит, окружающее становится более четким. Теперь можно продолжать, часа на два меня хватит, а там посмотрим.
— Через два с половиной часа зайдешь, найдешь меня, — говорю я Гене, — заберешь… В любом случае, понял?
Он молча кивает и нажимает кнопку рядом с дверью…
Мы сидим с Рустэмом вдвоем.
Я несколько раз порываюсь спросить, куда делись Игорь и все остальные, но забываю.
Потом я иду из туалета, толкаю дверь и вижу их всех, Гарик, Толя и Рома сидят за столом, сняв пиджаки, и играют в карты, а Игорь спит, растянувшись поперек дивана, он почти сполз на пол, его ноги перегораживают комнату, рубашка расстегнута до пупа, а рядом с ним на диване сидит голая девка и курит. Вы ошиблись, Михал Леонидыч, говорит Гарик, обернувшись, вам в соседнюю комнату.
И я закрываю дверь и открываю следующую.
Ну, говорит Рустэм, ты решил, договорились, а о чем мы договорились, спрашиваю я, о смерти моей или о чем-то еще, зря ты так шутишь, говорит Рустэм, у тебя нет причин так шутить, я с тобой серьезно говорю, ты пойми, мы же не «Лукойл», мы карликовая компания, понимаешь, мы мелочь на этом рынке, мы живем, пока нам жить разрешили, а теперь серьезные люди хотят нас под себя взять, и они возьмут, и другого варианта нет, но вы с Киреевым должны уйти, они поставили условие, а если вы не уйдете, то они просто нас прикроют, нас нечего делать прикрыть, им все наши кредиты известны, тогда они всех выкинут, и Рому, и вообще всех, и меня, понимаешь, вы должны уйти, я вас как друзей прошу.
А Женьку ты тоже как друга просил, спрашиваю я.
Если б ты не был старый, говорит Рустэм, старый и пьяный, ты бы ответил мне за этот базар.
Да брось ты, Рустэм, говорю я, тут же нет никого, не делай из меня дурака и не бойся, я же действительно пьяный, а завтра все забуду.
Ну, так ты решаешь или нет, спрашивает Рустэм.
Решаю, я решаю, что это наша контора, понял, говорю я, можешь так и серьезным людям сказать, что старики уперлись, говорят, что это их контора, их и Женьки Белоцерковского, и идите вы все в жопу, понял, Рустэм, а помнишь, как тебя Игорь привел, помнишь, как ты в Москву приехал, помнишь, сука?
Рустэма нет, а я просыпаюсь на заднем сиденье моей машины.
Мимо летят деревья в снегу, я снова засыпаю и снова просыпаюсь, щека трется о кожу сиденья, а мимо летят деревья в снегу, и я смотрю снизу на пролетающие в окне деревья и на болтающийся перед моими глазами пони-тэйл Гены.
Больше они не будут разговаривать, думаю я. Теперь нам с Игорем конец, думаю я, и засыпаю снова, и больше уж не просыпаюсь.
Пальто надо снять, Михал Леонидыч, говорит Гена, я соглашаюсь, что надо, но проснуться не могу.
Кирееву я звоню в половине десятого утра, уже почти приведя себя в порядок по давней, еще с молодости известной методике: Гена сварил крепкий бульон и принес мне чашку наверх, я, преодолевая судороги пищевода, проглотил три рюмки водки подряд и запил чашкой жирного кипятку. Привет, печень. Зато через полчаса я уже стал почти человеком.
Конечно, лучше было бы просто отлежаться, принять какое-нибудь легкое снотворное и проспать весь день, но я не могу на это решиться, черт его знает, что Игорь вчера наговорил, прежде чем вырубился окончательно. Свой разговор с Рустэмом я помню — во всяком случае, так мне кажется — до единого слова, но больше не помню ничего. Возможно, после меня принялись за Игоря, разбудили, он в беспамятстве не только пообещал что-нибудь, но и подписал… Все это, конечно, не имеет серьезного значения, все можно поправить, но я нервничаю.
Вернее, не нервничаю по-настоящему, что-то изменилось во мне после вчерашнего вечера: я прикидываю последствия, оцениваю масштаб угрозы, испытываю страх, ненависть, отчаяние, но появился новый фон — безразличие, и вся душевная суета идет на этом фоне, будто я со стороны слежу, как психует с похмелья некий пожилой мужчина, хорошо мне знакомый, но, в сущности, посторонний.
Мне отвечает женский голос. Прислуга у Игоря приходящая, трубку она не снимает.
— Марина? Это Миша… — Я придаю тону максимум вины. — А сам-то далеко? Как он? Мы тут вчера…
— Это Женя. — У жены и дочери Игоря голоса совершенно неразличимые. — У мамы голова болит, она прилегла… А папа еще не просыпался, его привезли-то в седьмом часу утра… Да, Михаил Леонидович, вы вчера действительно… Он как мертвый. Вот жду, когда очнется, не ухожу. Как вы думаете, может, врача вызвать? У нас нарколог есть свой…
Да, уж что нарколог у них есть свой, это мне известно. Ее и лечит… Кажется, месяц назад в последний раз выводил из запоя, Игорь рассказывал, что над ее кроватью уже и гвоздь навсегда вбит, капельницу вешать…
— Обойдется, думаю. — Сказав это, я тут же пугаюсь. А если не обойдется? В нашем-то возрасте такое веселье и вправду может кончиться легкой смертью в пьяном сне. — Ты вот что, ты ему лучше давление и пульс померь, прибор есть?
— Есть, — вздыхает она, — поищу сейчас… Ну, вы, папики, даете…
Я вешаю трубку, даже из вежливости не поинтересовавшись дополнительно ни здоровьем Марины, ни делами самой Жени. Чего спрашивать? И так все известно и понятно: Марина пострадает день мигренью, а потом такое устроит Игорю, что он недели на две забудет, как выпивка выглядит, а Евгения Игоревна часа через полтора поедет в Останкино, где все называют ее Женечкой и в грош не ставят, будет там слоняться по коридорам и сидеть в подвальном кафетерии в надежде, что кто-нибудь все же возьмет каким-нибудь ассистентом в какой-нибудь «проект», теперь все называется «проект», но никто не возьмет, и недельки через две-три она сама запьет… Все известно, и слишком мы хорошо знакомы, чтобы спрашивать из пустой вежливости.
Я набираю свой рабочий телефон.
— Компания «Топос», приемная Салтыкова, — любезнейшим тоном, как положено секретарше в приличной фирме, отвечает трубка.
— Это я, Екатерина Викторовна. — Теперь я автоматически добавляю в голос страдания, приличествующего больному. — Что там слышно?
— Доброе утро, Михаил Леонидович. — Любезность окрашивается особой приветливостью и как бы даже радостью оттого, что наконец прорезался любимый начальник. — У нас все в порядке. С утра Рустэм Рашидович интересовался, а больше никто не звонил. А вы не заболели? Что-то голос у вас…
— Я сегодня не приеду, — перебиваю я ее нежности. — Рустэму Рашидовичу скажите, что неважно себя чувствую и день полежу. Если что-нибудь срочное, звоните сюда. А если из фонда будут спрашивать, не помню, как он называется, что-то насчет сирот, скажите, что мы им письменно ответим.
— Все поняла, Михаил Леонидович. — Конечно, все поняла, чего уж тут понимать, и, чем я болен, наверняка поняла. — Сердце прихватило? Может, врача вызвать? Давайте я…
— Не надо! — Никаких оснований грубить ей нет, но я не могу сдержаться, обрываю резко. — Не надо никакого врача, я не умираю. Все. А с Ибрагимовым, если что, сразу соединяйте, я здесь весь день у телефона.
Нестерпимо захотелось спать, водка с бульоном всегда так действуют. Сердце сегодня ведет себя на удивление тихо, единственным неприятным ощущением осталась тяжесть под ложечкой, но было бы странно, если б вообще ничего не мучило… Посплю пару часов и совсем очухаюсь. Может, во второй половине дня еще съезжу все-таки в контору…
Прежде чем лечь, заглядываю в комнату Нины. Там пусто, постель застелена и вообще относительно прибрано, только груда английских книг валяется, как всегда, на полу у изголовья. Я поднимаю верхнюю. Идиотское название «Последний дом», на задней обложке отрывки из восторженных рецензий и кусочек текста. Какая-то чушь из жизни британской аристократии, супружеские измены, ревность, семейные тайны… Ночами напролет, мучаясь бессонницей, которую не берут никакие снотворные, она читает эту ерунду.
Я подхожу к окну. Сыплется мелкий снег, весь задний двор уже покрыт ровным белым полотном, по которому петляют свежие следы. Сверху это похоже на покрывало с узором из мелких дырочек, такое когда-то, еще в Заячьей Пади, лежало на родительской кровати. Собаки носятся кругами, комичным коротконогим галопом, а Нина стоит в центре этих кругов, закинув голову, снег падает на ее лицо. На ней толстая стеганая куртка, стеганые брюки и ботинки с нейлоновыми толстыми стегаными голенищами, обычная ее зимняя одежда, в которой она гуляет по двору или уходит на час-полтора в рощу, начинающуюся прямо за нашим участком и тянущуюся до поворота на шоссе. Я знаю об этих ее прогулках, но не беспокоюсь — поселок набит охраной, а на шоссе стоит кирпично-стеклянный пост ГАИ.
О чем она сейчас там думает, чувствуя, как тает на щеках снег, вдыхая сырой воздух, глядя на собак? Она ничего не знает о моих нынешних проблемах, наверное, ей было бы интересно следить за развитием интриги просто со стороны, как за развитием сюжета в каком-нибудь из тех романов, которые она читает… Но она не хочет ничего знать о моей жизни, а если бы даже я рассказал ей обо всем, она не смогла бы преодолеть отторжение, и страсти, борьба, противостояние характеров, все, среди чего я сейчас живу, показались бы ей просто обычной мерзостью, всегда окружающей меня. Давно, когда время от времени молчание еще нарушалось и мы пытались выяснять отношения, она сказала: «Ты сам выбрал свою жизнь, мне она отвратительна, мир, в котором ты существуешь, я знать не желаю». И постепенно мы с нею оказались действительно в разных мирах, в мой она не хочет даже заглядывать и не хочет понимать, что, если он рухнет, погибнем мы оба. Она выпала из действительности, ей остались комната, вид из окна в чистый пустой двор, чистая пустая роща, собаки, английские романы и пару раз в год поездка куда-нибудь, где вообще невозможно представить, что бывает такая жизнь, как моя, и там она так же читает английские романы и одна бродит по пляжу, как здесь одна бродит в роще, и так же напряженно думает о чем-то, чего я не могу понять.
И мне не на что обижаться, она права — я сам выстроил свое одиночество. И ее одиночество тоже.
В кабинете шторы задернуты, снежной раздражающей мути не видно. Я ложусь, укрываюсь с головой, но, хотя спать хочется ужасно, заснуть не могу. Снова лезут воспоминания о вчерашнем вечере, я прекрасно помню все, сказанное Рустэмом, а вот свои слова теперь точно восстановить не могу, мне начинает казаться, что я говорил плохо, недостаточно твердо… Да и чего можно было ожидать от смертельно пьяного? А еще Игоря предупреждал… А, черт с ним! В конце концов, совершенно не важно, что именно я вчера говорил, решения я не изменю, вот и все. Спать…
Засыпая, я слышу, как Нина тяжело поднимается по лестнице, но не входит в свою комнату, а идет дальше по коридору в верхнюю гостиную, куда ни она, ни я не заходим почти никогда, а сейчас она, наверное, идет туда смотреть телевизор, чтобы не разбудить меня, она думает, что я сплю.
И я действительно сплю, и мне снится, что я сплю на скамейке весной восемьдесят девятого года и вижу во сне человека, исчезнувшего весной шестьдесят третьего.
Глава восьмая. Кладбище
Дела шли хорошо, машины расхватывали, мы начали заказывать все более дорогие, фуры приходили, битком набитые почти новыми «мерседесами» и «бээмвэ», и уже к вечеру того же дня на площадке не оставалось ни одного автомобиля, сто девяностые и триста восемнадцатые улетали мгновенно. Мы и сами пересели на приличные машины — Киреев взял «мерс», «мокрый асфальт», конечно, и кожаный салон, Женька не без выгоды продал свою «Волгу», хоть и проржавела старушка, но нашелся смуглый охотник на «белий-белий» и в экспортном исполнении, а пижон Женька теперь ездил на акулоподобной семьсот пятидесятой «бээмвэ», тоже белой, я же выбрал случайно затесавшуюся в одном из привозов двести сороковую «вольво», перегонщик привез ее не под заказ, а на всякий случай, уверенный, что на почти новый темно-красный «сарай», казавшийся тогда, до нашествия джипов, сверхъестественно огромным, желающий найдется. Я не стал даже пытаться ее сбыть и ездил с наслаждением. Женька и Игорь пошучивали по поводу борделя на колесах, хотя оснований у них было немного — я еще не опомнился от случившегося, еще надеялся, что с Ниной все наладится, и никого у меня не было, мелькнула было одна энергичная свердловчанка, приехавшая завоевывать Москву, стояла на краю тротуара, вылавливала машину, я ее подвез, потом она прямо и сказала, что надеется когда-нибудь так поймать приличного мужика, но во мне она разочаровалась быстро, как только поняла, что развести меня, освободив для своих нужд, не удастся, вот с нею пару раз и съездили за кольцевую, забирались поздним вечером в рощу, машина ползла по прошлогодним листьям, выдавливая из-под них воду, ближний свет скользил по тонким стволам подлеска, все происходило быстро и не запоминалось, потом она исчезла — остались только два грязных следа ее каблуков на потолке салона, которые я, к счастью, вовремя заметил и счистил сухим пятновыводителем. Боже, всякая дрянь, появлявшаяся тогда в Москве, изумляла, я помню, как мы восхищались этой белой пеной, мгновенно превращавшейся в порошок, потом его надо было стряхнуть, и пятно исчезало, оставался только еле заметный ореол…
И вдруг нам перекрыли селитру. Кто-то там, на Урале, кого-то убил, начали тамошние ребята все делить заново, а мы мгновенно оказались в жутких долгах, не успели даже заметить, как это произошло, и тут еще наши собственные бандиты пришли за очередным взносом, они ждать не стали бы, так что пришлось срочно искать деньги. Женька вымолил нужную немалую сумму у какого-то отцова приятеля, успевшего ловко перепрыгнуть из кабинета начальника главка в шикарное кожаное кресло председателя какой-то тишайшей артели по переработке вторсырья, которая, конечно, ничего не перерабатывала, а гнала металлолом через все границы и процветала. Мы расплатились с бандитами, но общий долг наш увеличился, а через месяц ничего не изменилось, и бандиты пришли снова… Иногда казалось, что в прокуренном подвале слышны щелчки — счет-чик, счет-чик, — будто тикает адская машина и сейчас рванет.
Вообще-то такая перспектива была вполне реальной, взрывали и за меньшие деньги.
Мы немедленно продали все свои колеса, сохранив один на троих «опель-аскону», который продать было невозможно, при перевозке его чем-то тиранули по борту, осталась глубокая невыправляемая борозда, и «опель» понемногу ржавел на бывшей детской площадке, добавляя нам убытков, а теперь пригодился. Но вырученного за три приличные тачки еле хватило отдать бывшему начальнику главка, и ничего не оставалось на расплату с «крышей» — тогда это слово было сравнительно новое, и телевизионные комментаторы еще не употребляли глагол «крышевать»… Больше продать было нечего, кроме полусломанного факса, но он был никому не нужен.
Речи о том, чтобы просто перерегистрировать на бандитов кооператив, а самим валить на все четыре стороны, не шло, тогда еще не отбирали бизнес, поскольку ни черта все эти кооперативы не стоили, все, что получали, шло в дело и на первую вожделенную роскошь — подержанные немецкие машины, хорошие телевизоры из коммерческих магазинов и тряпки. Я не по возрасту щеголял в джинсах и кожаных куртках, тогда же купил Нине длинную «обливную» дубленку — возможно, выбирая ее, бессознательно сравнивал с той, которую видел в последний раз на Лене. Нина взяла подарок молча, но и на нее вещь произвела впечатление, во всяком случае, она не швырнула ее мне в морду… Женька рехнулся на шелке, он носил не только шелковые рубашки, но и пиджаки, и брюки… А Игорь одевался, как будто постоянно собирался на похороны — черный двубортный костюм мешком, черная рубашка…
Пожалуй, он имел резон: наши шансы попасть в ближайшее время на собственные похороны росли с каждым днем. Могли подпереть дверь подвала снаружи и поджечь, могли поодиночке пристукнуть в подъездах, могло быть и хуже — народ рассказывал байки о кооператорах и рэкетирах, о паяльниках и утюгах, а мы точно знали, как бывает. Один малый начинал почти одновременно с нами, его, подполковника-снабженца, тогда отправили на раннюю пенсию из армии, и он очень быстро поднялся на еде, тоннами гнал из Германии колбасы, сыры, консервы, все просроченное, конечно, но такое прекрасное на голодный советский взгляд, он здорово раскрутился. Мы познакомились как-то в знаменитом первом кооперативном ресторане на Кропоткинской, цены даже для нас там были заоблачные, мы только иногда позволяли себе, а он там сидел каждый вечер. Но потом что-то у него сломалось, начали непомерно требовать таможенники, он влез в долги — и пропал. Нашли через полтора месяца в лесу по Егорьевскому шоссе. Его подвесили на ветку за вывернутые назад руки, рот заткнули куском его же рубахи. Кожи не было на всей спине, а мошонка была перетянута проволокой, почти отрезана.