Геопанорама русской культуры: Провинция и ее локальные тексты - А. Белоусов 21 стр.


Когда мы шли к морю, нужно было пройти четыре больших широких ската (так они назывались), по которым ездили даже лошади. Но нам удобнее было дойти до первого ската, до угла, где был проложен путь напрямик. Нужно было прыгнуть и, в вихре песка и глины, скользнуть через все скаты, примерно в два этажа, вниз, к морю. Песок был во рту, в волосах, глиняная пыль засыпала глаза, но это удовольствие было наивысшим.

Потом мы отмывались в воде. <...>

19/ІХ 83. Еще месяца нет, как его <брата Владимира> нет. Он был старше меня на четыре года.

Как-то он мне написал, что помнит, как мама крестная подарила ему салазки, в которых мы скользили до моря. Мне очень тяжело сознавать, что ни брата, ни сестры <...> я уже не имею. Но теплые, очень отдаленные воспоминания наполняют мою душу, и мне хочется восстанавливать в памяти мельчайшие детали моего детства.

У нас к морю, немного дальше от нашего дома на Черноморской (Ланжерон), была пологая гора, с У километра. Ее «отшлифовывали» зимой, катаясь на санках. Но морозы в Одессе были недолгими. Все же нам удавалось получать огромное удовольствие – прокатиться вниз. Санки останавливались, так как там специально была сделана преграда из песка, мелких камней, каких-то балок. Преграда эта была так сделана, что салазки не могли разбиться, а просто останавливались. А дальше в двух-трех саженях от этого места было море, не замерзающее даже зимой.

Осенью я засыпала под его грозный рокот, и уже на Фонтане, куда мы уехали, когда мне было лет десять и где море было немного дальше, тот же рокот бьющихся о скалы волн был мне привычен. Я даже в зрелом возрасте (25 лет), приехав в Москву, вспоминала этот морской гул. Море, с тех пор как я себя помню, было для меня «моим», любимым. Летом я бегала к нему по 2–3 раза в день.

Какая радость – окружить себя разноцветными медузами, собрать маленькие ракушечки, зарыться в песок, попрыгать и поплавать, поиграть с важными, медленно передвигающими клешни раками, половить в сеточку маленьких рачков и попросить потом Анюту их сварить. А дома: скумбрия жареная или маринованная, камбала весом в 2–3 килограмма, мидии! Кстати, то, что продается у нас, в консервах, под названием скумбрии – вовсе не скумбрия. Это – пал амида, хищник, с окраской, похожей на окраску скумбрии, и вдвое ее больше. Природа помогла паламиде, благодаря этой окраске, подплывать к не различавшей ее в воде скумбрии и хватать ее своей хищной пастью.

А вообще, разве можно сравнить живую морскую рыбу с нашей мороженой! А мидии! <…> есть их было наслаждением. <...> Их укладывали в кастрюлю, клали туда жареный в растительном масле лук, соль и рис. <...> Людям, не привыкшим, было бы противно, что песочек чуть-чуть чувствовался во рту, но даже в этом была особая прелесть этого кушанья. <...> А сейчас здесь «дары моря» – разные трепанги и кальмары – меня вовсе не привлекают. Разве можно сравнить это с нашими мидиями!

В голодное время риса не было, мидии засыпали кукурузной мукой, что портило их вкус. Но в голодное время даже мидии были редки, так как рыбаки (обычно приносившие их нам даром, так как очень уважали моих родителей, которые и занимались бесплатно с их детьми, и лечили, как могли, какой-нибудь разрезанный палец или простуду) продавали их или меняли на черное пшено или кукурузную крупу, из которой заваривали мамалыгу – грубый слепок кукурузной крупы, заваренной кипятком и прокипевшей немного. Потом опрокидывали кастрюлю и извлекали эту «прелесть» на стол. Это было так приготовлено (иначе нельзя было), что раздавать ложкой по тарелкам было невозможно. Брали веревочку и ею резали эту знаменитую запеканку. Потом животы болели, но это редкое тогда кушанье было для нас восхитительным. Мы ели также сырой горох: брали несколько горошин в рот (они были размочены в воде) и жевали.

Мама моя помимо работы имела частные уроки. Ученики приходили к нам, она – к ним. Одной такой ученицей была Анна, дочь богачей Панкеевых. Отец их умер в тюрьме. Он был революционером. Мама меня как-то взяла к ним, чтобы показать их дом. Они жили на Маразлиевской, за Александровским парком, в красивом большом доме. Там было неуютно, несмотря на шныряющих в коридоре лакеев. Огромные пальмы украшали входную лестницу. Двери бесшумно сами открывались и закрывались. У них в нижнем этаже жила старая, почти столетняя гувернантка Анны. Ее звали Иммортель. Я там была с мамой один раз. Помню все смутно. Помню только блестящий пол и старушку в чепце, в кресле в углу. <...> Анне было лет 18. Она в то злополучное лето поехала в Италию, так как очень интересовалась химией. В один из этих летних месяцев она (нечаянно или нарочно, это осталось тайной для мамы) отравилась. Ее привезли из Италии в цинковом гробу и похоронили на Старом кладбище. Потом из Италии, где был заказан памятник, его привезли. Мы с моей мамой и с мамой Анны были как-то на Старом кладбище. Памятник был из белого мрамора, изображал ангела, был очень высоким. А лицо ангела – это было изображение лица Анны <...>

Море даже летом бывает изменчивым. На нем иногда появляется мертвая зыбь, т. е. оно чуть-чуть волнуется, переливаясь очень мелкими волнами.

В один из таких летних дней мне и моим подружкам (нам было лет по 11–12) пришла в голову мысль – отвязать какую-нибудь лодку от цепи и пуститься в открытое море. Был полдень. У рыбаков был «мертвый час». Кто-то из них пошел на берег обедать, кто-то отдыхал под лодками. Было тихо-тихо.

Мы отвязали лодку, подтащили ее к воде и уплыли в море. Впопыхах мы забыли взять весла. Лодка быстро-быстро, как-то боком углублялась в море, и мертвая зыбь тянула ее все дальше и дальше. Мы испугались. Мы начали кричать. Нас услышали с берега. За нами спустили лодку, чтобы взять нас на буксир.

Когда мы уже на берегу сходили с лодки, рыбаки поднимали юбку каждой и так нас отхлестали, что мы недели две не могли без боли сидеть… Родители всех спасенных (в том числе и мои) ходили по хижинам рыбаков и горячо их благодарили за спасение и за наказание особенно. Меня никогда не наказывали дома, а тут так избили, что осталось воспоминание на всю жизнь.

Когда мы (я и эти девочки) подросли, то, встречаясь с наказавшими нас рыбаками, конфузились. Но их открытые ласковые лица заставляли нас забывать этот постыдный для нас инцидент.

Я любила удаляться с девочками и мальчиками на дальний пляж (между Фонтаном и Люстдорфом). Этот пляж назывался Диким, так как там никто не купался. Он был окаймлен отвесными высокими скалами. Рыбачьи лодки стояли тоже там, но нам, детям, было запрещено там купаться.

Как-то мы туда пошли. Все бы обошлось благополучно, если бы я, ступив на это дикое дно, не наткнулась бы ногой на раковину, лежащую боком. Ступня моя была разрезана острием этой раковины. Я заплакала, дети стали кричать, звать на помощь. Подбежали рыбаки. Кровь лилась сильно. Какой-то тряпкой они перевязали рану и понесли меня домой. Я потеряла сознание. Я этого не помню, но мне потом об этом рассказывали.

Я пролежала дома около двух месяцев, и Григорий Лоренцович Иоанно засыпал мне (это было больно) ступню каким-то серо-зеленым порошком. Потом мне трудно было ходить, потом все прошло. Даже шрама не осталось.

В это все время доктор Иоанно требовал, чтобы меня кормили творогом, орехами, фруктами (но это было невозможно, и лишь изредка я тогда это ела). Это все было вкусно, и это скрашивало мою долгую тогда боль. <...>

Вообще я его <Григория Лоренцовича> немного боялась, так как вид его был какой-то строгий, суровый. От него, его жены и двух сыновей часто пахло чесноком. Я не любила этого запаха. Но они говорили, что чеснок сохраняет здоровье человеку.

Моя сестра Евгения была старше меня на 12 лет. Она была красива, похожа на маму. Она прекрасно играла на фортепиано, писала стихи, рисовала, пела. Потом преподавала французский язык, так же как и все в семье.

Однажды, когда она была еще девочкой лет 15-ти примерно, кто-то дал ей адрес дома, где гадали какие-то люди. Одним вечером она исчезла из дому. К счастью, адрес она оставила дома. И с несколькими девочками она была найдена в тот вечер в каком-то подвале, в каком-то подобии комнаты, где двое китайцев с длинными косами и с очень длинными ногтями, в каких-то грязных халатах, были захвачены врасплох моими родителями и родителями Жениных спутниц. В тот момент китайцы раскладывали на столе замасленные карты, а девочки при свете тусклой свечи жадно ждали их ответов. Картина была драматическая. При виде вошедших китайцы вскочили и побежали в соседнее тайное помещение. Всех «гадающих» отвели с позором домой. Мама рассказывала потом, что мне запретили (мне было года 3) проходить мимо той комнаты, где Женю «поставили на горох», наказав ее в первый раз ее жизни. Потом оказалось, что это был какой-то китайский воровской притон. Китайцы могли после гадания спрятать девочек в катакомбы и потребовать выкуп за их освобождение. Такие случаи бывали в нашем «небезопасном» городе.

Моя сестра умерла в возрасте 31 года – из-за ревности ее второго мужа. Он был фотокиноинженер. Как-то они поехали для съемки на Алтай. Там был организован вечер. Моя сестра хорошо танцевала. Артисты ее приглашали. Ей было весело. Но ее мужу это не понравилось. Он довольно нетактично прекратил ее веселье и увел в отведенную им комнату.

Ночью вдруг он проснулся. Жени рядом не было. Он стал ее звать, выбежал на террасу. Терраса была с мраморными колоннами и такими же ступеньками. Он нашел жену на ступеньках, босую, в ночной рубашке, при почти 40-градусном морозе. Она сидела и плакала. Он схватил ее на руки, понес в комнату. У нее поднялась температура. Она пролежала в горячке несколько дней. Ее срочно увезли на юг. Она проболела недолго и умерла от скоротечной чахотки, как тогда называли эту болезнь.

Это случилось в 23-м году. Мне было 19 лет. Ее сыну – лет 9. Мои родители послали меня со знакомым пароходом (у нас некоторые пароходы были «свои») за ним. Но его нам не отдали. Он тогда находился в Ялте. И он остался жить у отчима. Потом они переехали в Москву. Отчим, Николай Иванович, всю жизнь (он умер в 70-х годах) плакал по Жене и не мог простить себе той грубости, связанной с ревностью, которую он тогда себе позволил. Я очень любила Георгия, моего племянника <...>

В Одессе Молдаванка, Пересыпь и слободка Романовка считались страшными районами. Там были свои законы, свои воровские шайки. Люди жили там неспокойно. «Своих», т. е. тех, кто жил там, молдаванские «гастролеры» не трогали. Но плохо было тому, кто случайно оказывался в их мрачном мире. Одна учительница, работавшая когда-то с мамой, старенькая, ушедшая на пенсию женщина, жила там. У нее был день рождения, какая-то круглая дата, и родители решили к ней поехать. Езда на извозчике стоила тогда копеек 50, так как это было далеко, тогда как в черте города самая дорогая цена для извозчика не превышала 20-ти копеек. Родители под вечер уехали, оставив меня с Анютой. Им нужно было проезжать каменоломни. Этот пористый желтоватый камень вырезывался из скалистых залежей. Он был У м длины и У метра ширины. Он напоминал большую буханку хлеба. Я видела такие камни. Из них строили дома. Когда складывали их на постройке при помощи цемента и всякой с ним смеси, это выходило прочно и хорошо. Многие дома в Одессе построены из такого камня и стоят сотни лет.

Так вот, родители поехали мимо каменоломен. Вдруг на обе подножки дрожек вскочили какие-то люди, с целью, очевидно, снять шубы и отнять деньги, если таковые были бы. Отец сделал резкое движение, как будто хотел вынуть из-под шубы револьвер (которого там не было). Эти люди моментально соскочили с дрожек, и мои родители спокойно доехали, куда им было нужно. Мой отец, благодаря своей быстрой сообразительности, которой он всегда обладал, спас себя и маму от чего-то страшного.

Но им пришлось там переночевать, так как эта учительница сказала им, что по счастливому случаю они избежали разбойничьего ножа и что им лучше поехать домой утром. Она тут же добавила, что в этих районах люди поздно на улицу не выходят. Папа и мама уехали от нее утром не домой, а на работу, попросив служителя гимназии сообщить Анюте о том, что они на работе, что все благополучно. Приехав домой, они рассказали Анюте обо всем этом, и она по своей привычке командовать, хоть и называлась в прежнем лексиконе прислугой, накричала на обоих и потребовала от них слова, что они никогда не поедут вечером в эти районы. <...>

Как я уже упоминала, моя мать давала уроки у Панкеевых. <…> Однажды она проходила гостиную <...> заметив на стене какой-то новый портрет, мама подошла ближе. Это оказался портрет Александры Семеновны, матери ученика. Увидев портрет, мама невольно воскликнула: «Какой это сапожник вас нарисовал?» Маме, очевидно, не понравилась эта работа, и она не удержалась от резкого замечания. «Я, Бродский!» – послышалось в ответ. И к маме подошел известный художник Бродский, картинами которого она не раз восхищалась на выставках. «Что вам здесь не нравится?» – спокойно спросил он. «Выражение лица и характер губ», – ответила мама. <После этого Бродский переделал картинух Узнав, что мама – дочь дедушки, которого и Бродский, и все художники знали, он вспоминал порой этот случай «исправления картины».

У нас на Черноморской, недалеко от нашего дома, стоял сказочный дом-дворец. Как бы кружевная резьба его стен, разноцветные стекла окон, разные башенки, полукруглый вход с колоннами, все это выделяло его из общего фона обыкновенных домов. Это была резиденция персидского шаха, когда он приезжал в наш город. Это обычно бывало летом, и многочисленные его придворные шныряли по улице, улыбались девушкам, заходили во дворы, прося напиться.

Как-то к нам на крыльцо черного хода вошли двое персиан: один пожилой, другой молодой. Оба в красных фетровых фесках, с висящими на шелковых шнурочках кисточками сбоку. Они были прекрасно одеты. Я смутно их помню. Мне было лет 8. Они постучали. Анюта открыла им дверь и дала напиться. В кухню вошла мама. Она пригласила их в комнаты. Они молча смотрели на нее. Мама была молодая, красивая. Их обычай не позволял им разговаривать с молодыми женщинами. Они умели только улыбаться им, что с успехом делали на улице. Но когда вышел папа, они сразу начали что-то бормотать, увидев мужчину, хозяина дома. Они вошли, сели. Говорили ломаным французским языком и ни капли не удивились тому, что родители знали иностранный язык. Если бы родители заговорили с ними по-персидски, они тоже, наверно, не удивились бы. Они побыли у нас недолго и низко кланялись, благодаря за прием.

Прошло несколько дней. Они снова пришли, но уже с парадного входа, откуда их папа в прошлый раз провожал. Они сказали, что одного из них зовут Каафар, другого – Ахан. Принесли полную тарелку розового шербета. С тех пор прошло много лет, но я вкус шербета запомнила на всю жизнь. Я вспоминаю, что и рахат-локум, который продавали в Одессе персиане и турки, на их языке означал: наслаждение гортани. Шербет можно было так же называть. Рахат же локум, который продают у нас в коробочках, украшенных нарисованной розой, ничего общего не имеет с тем, который продавался в Одессе в магазинах «восточных сладостей». Витрины тех магазинов украшались грубо нарисованными портретами людей в фесках или в чалме, с вытаращенными черными глазами, огромными бровями, с румянцем на щеках. Порой эти люди изображались с длинными трубками, они курили, скрестив ноги на подушках. Я с ужасом смотрела на них. Я их в детстве боялась.

Через несколько дней Каафар и Ахан пришли с нами проститься. Они принесли фото. Оба сняты были в галошах. А было лето! Это удивило родителей. А персиане сказали: «Мы прошли по луже после дождя, специально надев галоши. У нас их и летом носят – мода! А прошли по луже, чтобы на фото грязь была видна…» Это было и смешно, и грустно. Такая отсталость! Прошли годы. Как все изменилось потом!

Через два лета шах снова приехал. Каафара и Ахана мы больше не видели. Очевидно, их заменили другие.

Я гуляла с девочками по Обсерваторному переулку. На краю тротуара у стены росли в траве маленькие цветочки, какой-то бурьян. Нам, детям, все было интересно – например, сделать букетики из бурьяна, травки и этих цветочков. Мы так увлеклись этой возней, что не заметили, как к нам подошел какой-то старик в феске и, улыбнувшись, протянул нам нечто вроде круглого пенала. Мы не взяли. Нам запрещено было разговаривать с чужими и тем более брать у них что-либо. Мы, испугавшись, побежали во двор. Старик пошел вслед за нами. Во дворе был кто-то из соседей. Он подошел к ним и, протягивая этот пенал, знаками объяснил, что дает его нам, детям. Он его открыл. Там были кругленькие маленькие шоколадки. Нам разрешили их попробовать. Это, как сейчас помню, был молочный шоколад «миньон», который таял во рту. Старик постоял возле нас. Мы сосали шоколадки. Он посмотрел на нас, улыбаясь, и ушел.

Через несколько дней мы узнали, что это был правитель Тегерана, приехавший с шахом. Очевидно, он любил детей. Поэтому брал, выходя на прогулку, что-то сладкое, чтобы угощать их. Вскоре они все уехали. Этого старика мы больше не видели.

У нас в городе было много булочных, где пекарями были греки. Они привозили из Греции малюсенькие, без кожуры ядра каких-то семечек, величиною с зернышко пшена. Эти семечки назывались семитати. Ими обсыпали бублики перед тем, как класть их в печь. Когда теплые еще бублики приносили домой, они так пахли, имели такой особенный вкус, что есть их было наслаждением. У нас обычно обсыпают бублики маком, но это – не сравнить с семитати. Этими же семечками обсыпали нарезанные косячками восточные сладости, состоящие из белой (белковой) халвы. Это было вкусно. Эти косячки были тонкие, нежные…

У мамы был красивый цвет лица. На ее щеках пылал легкий румянец.

Однажды к ним в гимназию приехал на уроки попечитель учебных заведений, как их тогда называли. Он увидел маму, увидел ее румянец и был возмущен ее, по его мнению, косметикой. Он сказал об этом начальнице гимназии Анисий Евграфовне. Начальница вызвала маму к себе в кабинет. В присутствии попечителя она спросила маму о чем-то по работе и сказала ей: «Мария Миновна, вы чем-то выпачкали щеку, может быть, чернилами?» Мама в смущении достала из кармана платок и стала вытирать щеку. От этого румянец еще больше разгорелся, и смущенный попечитель понял, что это вовсе не косметика <...>

Назад Дальше