Позднее время - Владимир Порудоминский 4 стр.


Вчера ты вдруг расстроилась в недоумении, Радость моя: «Не понимаю. На циферблате двенадцать цифр, а в сутках — двадцать четыре часа...» — «Но за сутки стрелки обходят циферблат дважды». — «Но могли бы и единожды. Или — трижды... Не все ли равно. Нет, не понимаю...»

Радость моя...

Болезнь принудила меня спать сидя. «Он повернулся на другой бок и снова сладко захрапел», — это уже не про меня. Ничего, я привык. Я вспоминаю, как во время болезни, лёжа пластом, мечтал, что когда-нибудь снова сумею сесть на кровати. Среди бесчисленных видений повторялось и такое: я лежу в больничной палате не в силах пошевелиться придавленный уходящими в небо (потолка не было) сборными, как строительные леса, стальными конструкциями. Но однажды утром, еще не вполне пробудившись, я нечаянно сделал какое-то неуловленное мною движение рукой — и вдруг сел. Впервые за долгие недели я увидел мир вокруг (или расставил все, что увидел) так, как видит вертикально стоящий на земле человек. Голова у меня кружилась от слабости, отвычки и радости. Но понадобились еще дни, пока я научился осознанно совершать это перемещающее меня в пространстве волшебное движение рукой. Человек жаден на мечты и надежды. И я уже мечтал, что смогу сидеть, свесив ноги с кровати (а ведь недавно сестра поворачивала меня на бок, когда протаскивала подо мной свежую простыню). Выход из болезни был как миллионолетний эволюционный путь развития, где самостоятельно надеть носки (очень высокая ступень эволюции) — этап, может быть, равноценный появлению млекопитающих. (По телевизору показывают спортивные состязания инвалидов: участники с жизнерадостными лицами что было мочи крутят колеса своих инвалидных кресел, одолевая стометровку, но я навидался таких молодых людей и, ценя их разгоряченное самоотвержение, не могу забыть о том, что иные из них не в силах без посторонней помощи перебраться из своего кресла на унитаз. «Не верьте пехоте, когда она бодрые песни поет...»)

Я похудел, мышцы мои растаяли, кожа болтается, — я без труда могу обхватить свою ляжку пальцами обеих рук.

Много лет назад, в пору моих молодых журналистских скитаний, мне случилось переночевать в гостиничном номере с незнакомым человеком; он показался мне стариком — седые волосы, борода (тогда еще мало кто носил бороды), слегка обвисшие морщинистые веки. Старик был неразговорчив; вечером, едва познакомившись, он тотчас пожелал мне спокойной ночи, а, укрывшись одеялом и надавив кнопку ночника, подозрительно быстро захрапел, — наверно, подумал я, делает вид, что спит, чтобы избежать разговора, который нередко и начинается, после того, как дотоле незнакомые собеседники выключают свет. Утром, когда я проснулся, старик, окаменело согнувшись, сидел на краю своей кровати, его сиреневые кальсоны были спущены ниже колен. Поймав мой удивленный взгляд, он кивнул на свои обнаженные ноги и произнес сердито и определенно:

— Я сам себе противен.

Взгляд его упрятанных в тяжелые веки глаз был печален. От растерянности я улыбнулся.

— Вам этого пока не понять, — сказал старик, натянул кальсоны и начал одеваться.

Я закрыл глаза и сделал вид, что снова заснул.

Случайного соседа я вспоминал, когда работал над одним из разделов книги «Диалектика тела». Название родилось в единстве и противопоставлении с известным термином «диалектика души», постоянно сопровождающим всякий разговор о творчестве Л.Н.Толстого. Тончайшие движения души своих героев Толстой с поразительной точностью передает в каждом их телесном движении, в их телесных особенностях и признаках. «Склонность придавать значение всякому простому движению составляла во мне характеристическую черту», — писал он о себе. В разделе, о котором идет речь, я пытался проследить, как «работают» ноги персонажей в толстовских текстах.

Еще в отрочестве Толстой приметил на дороге нищего — полуразвалившееся «существо» с «кривыми, безмускульными ногами». Слабость, худоба, бессилие ног навсегда становятся признаком немощи и старости, разрушения телесного человека. В раннем — кавказском — рассказе «Набег» русские солдаты, захватившие горский аул, ведут связанного хилого старика — его кривые босые ноги еле передвигаются; у старика красные, лишенные ресниц глаза. И в повести, созданной полвека спустя, Хаджи-Мурат, заехавший в аул, находит на крыше сакли старика с красными и влажными глазами без ресниц: при виде гостя старик, «поднявшись на свои худые ноги, стал попадать ими в стоявшие подле трубы туфли с деревянными каблуками».

Отец Сергий, герой одноименной повести, не в силах по-настоящему отдаться молитве, измученный сознанием собственного неверия, а значит ложью всей той жизни, на которую себя обрек, ложью того образа — знаменитого пустынника, — которое создало мнение людское: «„Нет, это не то, — обрывает он молитву. — Это обман. Но других я обману, а не себя и не Бога. Не величественный я человек, а жалкий, смешной“. И он откинул рясу и посмотрел на свои жалкие ноги в подштанниках. И улыбнулся».

Истина — постижение приближающейся смерти — требовательно стучится в сознание умирающего Ивана Ильича, когда, не в состоянии подняться на ноги и даже натянуть панталоны, он «с ужасом смотрел на свои обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки».

И герой позднего рассказа Корней Васильев, некогда крепкий человек, богатый хозяин, неузнанным нищим стариком нашедший приют в избе дочери, лезет на печь «большими худыми ногами», сидит там, «потирая мохнатые костлявые ноги», и слушает беседу хозяев, в которой открывается ему, что жизнь его переломлена ложью и злобой: ему остается только найти прощение и умереть.

Это так, походя. Мысли, картины, подсказанные памятью и воображением, тем более в ночные часы, выстраиваются не в «должном порядке», сцепляются подчас причудливо, перетекают одна в другую, не подчиняясь логике, — знакомую с детства задачку про втекающую в бассейн и вытекающую из него воду с единственно возможным ответом тут не составить.

Часов я теперь не ношу. И не только потому, что браслет стал широк и сваливается с руки. В моем распорядке дня осталось немного дел, которые побуждали бы меня тревожно сверяться с часами. Большую часть того, что я делаю, я могу делать быстрее или медленнее, сделать раньше или позже. Прежде была необходимость, а с нею и потребность рассчитывать свои планы по времени, — теперь это раздражает меня и даже угнетает.

Банальность, но — неоспоримая: время с годами летит все быстрее. Всякий намеченный наперед срок устрашающе близок, изначально ничтожно мал — и как абсолютное число, и по отношению к прожитой, оставшейся позади жизни, и учитывая эту скорость приближения к нему. И вместе так же устрашающе далек, ибо надо прожить его.

Я завел для себя шутку: вечером расстелил постель, утром застелил, — и, пожалуйте, снова пятница. А некогда всякое утро открывало долгий, громоздящийся замыслами, надеждами и возможностями день, где-то в конце которого лепился такой далекий поутру, почти миражный, дразнивший удачами вечер.

Среди объяснений этого все более заметно ускоряющегося с годами движения времени есть и такое, мне понятное: ощущение нарастающей скорости возникает как результат отношения реально протекшего отрезка времени к возрасту. Для восьмилетнего мальчика год вдесятеро дольше, чем для восьмидесятилетнего старика.

У Розанова я прочитал: взрослый человек как-то больше года, но для ребенка год — век: ждешь и не дождешься Рождества, и точно никогда не придет (Розанов написал это совсем молодым: только-только пятьдесят стукнуло).

Время, заполняемое постоянными обретениями молодости и, в особенности, детства, обширнее и весит больше, нежели обесцененное нажитым к старости опытом.

Лев Николаевич Толстой писал, что в первые пять лет жизни приобретал так много и так быстро, что за всю остальную жизнь не приобрел и 1/100 того: «От пятилетнего ребенка до меня только один шаг. А от новорожденного до пятилетнего — страшное расстояние. От зародыша до новорожденного — пучина. А от несуществования до новорожденного отделяет уже не пучина, а непостижимость».

Когда-то я подсчитал, что оказался старше всех героев «Войны и мира» за исключением Кутузова. Теперь годы промелькнули — уже и Кутузов далеко позади...

Кутузов появляется на страницах книги шестидесяти лет. Первые движения, которыми он обозначен: идет вяло, медленно, тяжело ступает. Жирная грудь, пухлая со складками шея, малая, без охоты, подвижность, седина, скучающее выражение, апатия, лишь в редкие решительные минуты его оставляющая, главное же — эта всё познавшая старость и совершенная опытность жизни с их как бы изначальным пониманием того, что было, есть и будет, побуждавшие его без участливого интереса, даже с презрением относится к уму, чувству, знанию окружающих (читаем у Толстого).

Лев Николаевич Толстой писал, что в первые пять лет жизни приобретал так много и так быстро, что за всю остальную жизнь не приобрел и 1/100 того: «От пятилетнего ребенка до меня только один шаг. А от новорожденного до пятилетнего — страшное расстояние. От зародыша до новорожденного — пучина. А от несуществования до новорожденного отделяет уже не пучина, а непостижимость».

Когда-то я подсчитал, что оказался старше всех героев «Войны и мира» за исключением Кутузова. Теперь годы промелькнули — уже и Кутузов далеко позади...

Кутузов появляется на страницах книги шестидесяти лет. Первые движения, которыми он обозначен: идет вяло, медленно, тяжело ступает. Жирная грудь, пухлая со складками шея, малая, без охоты, подвижность, седина, скучающее выражение, апатия, лишь в редкие решительные минуты его оставляющая, главное же — эта всё познавшая старость и совершенная опытность жизни с их как бы изначальным пониманием того, что было, есть и будет, побуждавшие его без участливого интереса, даже с презрением относится к уму, чувству, знанию окружающих (читаем у Толстого).

В годы, которые для его Кутузова возраст всё познавшей старости, сам Лев Николаевич, наверно, более чем прежде распахнут навстречу всему, что творится в мире, с особенной устремленностью ищет, уясняет истину, старается всем открыть ее, он убежден, что «пришел огонь свести на землю», пишет книги, пашет поле, колет дрова, косит, совершает пешие походы из Москвы в Ясную Поляну. В шестьдесят он становится отцом. И в семьдесят способен стать... (Кутузов, возможно, тоже был отцом в шестьдесят, в шестьдесят пять; до семидесяти не дожил. Известно, что старый фельдмаршал отличался женолюбием и проводил часы отдыха с молодыми наложницами...)

Интересно, каким бы стал Кутузов в «Войне и мире», если бы Толстой писал книгу в семьдесят лет, а не в неполных сорок.

Абсолютные цифры пугают, конечно: семьдесят, восемьдесят, ну, девяносто, а дальше — что?.. Но услужливый ум ловко перекраивает представления о возрасте (Корней Иванович Чуковский сказал на чьем-то юбилее: семьдесят лет — прекрасный возраст, но понимаешь это в восемьдесят), утешает сравнениями (Н. в восемьдесят пять еще такое выделывает). Нам, наконец, дарованы добрые минуты — забывать. Бертольд Брехт в стихотворении «Похвала забывчивости» пишет: «Слабость памяти дарует людям силу».

Наступление (становление) старости осознается с цифрами, но цифры все же показатель возраста, а не старости. Суть старости — иное наступление (боевые действия: ты в окружении, кольцо сжимается). Старость — это нашествие ограничений. Ограничивается время, тебе всякий раз отпускаемое, пространство, которое ты еще способен одолеть, ограничиваются твои желания, возможности, общения, планы, даже разнообразие и количество еды в твоей тарелке... Нашествие продолжается, ты теряешь позицию за позицией, но, пока «жить упорная способность» (по слову поэта) тобой не утрачена, ты, даже уступая раздражению, не посмеешь сказать всерьез о наступлении вражеском: старость, сказал кто-то (может быть, тоже поэт) — единственный способ жить долго.

В конечном счете, жизнь в старости, как и творчество, — энергия заблуждения...

До поры я восхищался: с каким удивительным проникновением написал Чехов в «Скучной истории» — самому тридцати не было! — своего старика — профессора. Теперь я с недоверием читаю про вставные зубы, лысую голову, трясущиеся руки и ноги, впалую грудь, шею, похожую на ручку контрабаса, неизлечимый тик шестидесятидвухлетнего старика, который к тому же повторяет, что скоро умрет. Описание кажется мне штучным, преувеличенным. Чехов то ли испугался представшей в воображении старости с ее ограничениями, то ли с присущей ему беспощадностью посмеялся над ней. Через десять лет после «Скучной истории», уже тяжко больной и сознававший это, он, пусть шутя, прикидывал прожить до восьмидесяти (впрочем, в психической жизни случайного не бывает, утверждал не желавший сдаваться старости Зигмунд Фрейд).

За эти десять лет отношения Чехова со старостью совершенно переменились, прежде всего, переменилось ощущение и осознание отпущенных сроков, — тем более что доктор Чехов, как и писатель, был беспощаден в оценках.

Когда тяжелое кровохарканье уложило Чехова в Остроумовскую клинику, Толстой пришел навестить его. Подробно об этом посещении Чехов не рассказывал. Однажды заметил — опять же, шутя: Толстой, наслышавшись о его опасном состоянии, ожидал найти его чуть ли не умирающим, когда же этого не оказалось, даже выразил на своем лице некоторое разочарование. Чехов проницателен: известно, что Толстой с интересом навещал умирающих, пристально в них вглядывался (всё старался отгадать томившую его загадку). Говорили о бессмертии. Толстой — так его понял Чехов — утверждал, будто человек, умирая, оказывается в неком общем начале, сущность и цели которого неизвестны. Чехову это начало представилось в виде бесформенной студенистой массы, с которой сольется его индивидуальность, его Я — он не понимал такого бессмертия и не хотел его. Они говорили долго (потом у Чехова опять сильно пошла кровь горлом), но к согласию не пришли. Думая об этой встрече, представляю себе изнемогшего, харкающего кровью Чехова и появившегося перед ним крепкого, без малого семидесятилетнего старика, который в эти дни, по свидетельству близких, был как-то особенно здоров и бодр, и сам писал, что больше радуется, чем унывает (еще и конец марта, ранняя весна, любимое Толстым время года, его освежающее).

Не уверен, что желал бы, чтобы мое Я, именно то самое, с которым прожил свои земные пределы, которое, добавлю, во многом и образовалось в этих пределах, оставалось вечно нетронутым, неизмененным, да и не верю, что такое возможно. Будь так, наш переход в вечность, если она и в самом деле существует, стал бы не более как перелетом на другую, точно такую же, как та, что отведена нам для обитания, планету, где всем нам предстоит существовать не в новой совокупности, а в виде простой суммы прежних индивидуальностей. По-своему заманчиво, но неинтересно!..

Лев Николаевич, впрочем, тоже вряд ли уготовлял себе место в единообразном студенистом растворе. Судя по некоторым его высказываниям, он, похоже, не исключал повторяемости своего появления в нашем земном мире. О бессмертии души он говорил, что не может себе представить бесконечности только в одну сторону. Он предположил также, что человек неосознанно хранит память о себе прошлом и с каждым новым воплощением корректирует себя — становится совершеннее.

...Состояние, в которое меня более чем на четыре недели повергла болезнь, называется «глубокой комой». Кома — подлинная репетиция небытия. Или — вечности. Что со мной происходило в течение этих четырех недель рассказать не в силах, но несу в себе уверенное знание, что нечто постоянно происходило, что время это проживалось насыщенно и напряженно. Едва ли не первое, что я произнес, неожиданно (уже перестали ожидать) и по первому разу лишь на несколько минут очнувшись:

— Смерти нет...

2

...Только что закончился обход, из-за приотворенной двери слышны голоса вышедших в коридор врачей, реанимационная сестра в голубом халате записывает в тетрадь показания приборов, к которым я подсоединен бесчисленными трубочками и проводами, тянущимися со всех сторон из моего неподвижного тела, она чувствует мой взгляд и улыбается мне. Я вспоминаю, что ее зовут смешным для русского слуха именем Уши, хочу сказать ей что-нибудь веселое — и в эту минуту выхожу из вагона метрополитена на станции, отчасти напоминающей мне знакомые с отроческих лет «Красные ворота»...

...В 1935 году, за несколько дней до официального открытия только что построенной первой линии московского метро — десять станций от Сокольников до Парка культуры, — ударникам производства выдали пропуска для пробной поездки по чудесной магистрали и осмотра подземных дворцов, подаренных миллионам жителей коммуналок взамен тех, что были разрушены на земле в безжалостной войне с ними, так никогда и не принесшей обещанный мир хижинам. Отцу тоже выдали пропуск, он взял меня с собой. На станции «Красные ворота», ближней к нашему дому, мы восхищенно считая ступени, спустились вместе с толпой счастливцев-ударников по не пущенному еще в движение эскалатору (скоро все будут распевать песню про «лестницу-чудесницу»), почувствовали «ветерок под землей» — приближение поезда (образ волшебства в тогдашних газетных и журнальных очерках: «откуда ветерок под землей?»), ахнули от самостоятельно распахнувшихся и снова запахнувшихся дверей вагона, пришли в восторг от заложившей уши скорости. Нигде в мире нет и, конечно, не может быть такого метро!.. Девушки в красных фуражках, балетно вздымающие жезл!.. Помощники машиниста в новенькой темно-синей форме, выкрикивавшие такое простое, прежде даже страшноватое, роковое, но тут сразу зазвучавшее по-особому, почти символически, слово «Готов!»... А чистота!.. Через несколько дней известный детский писатель Лев Кассиль будет читать по радио рассказ про мальчика, которому вот так же, как мне, посчастливилось уже проехаться на метро: у входа на станцию мальчик положил в рот конфету «Вишня в шоколаде», но внизу такая была красота и чистота, что выплюнуть косточку от вишни было просто-таки невозможно, и он сплюнул лишь после того, как снова огляделся на поверхности земли...

Назад Дальше