Коммунизм же был сделан респектабельным, приемлемым. С ним нельзя было бороться, это считалось неприличным, — с ним рекомендовалось «расширять контакты». Он и расцвел пышным цветом, и захватил полмира. Разве это не очевидно? Разве был на земле человек, который бы этого не понимал?
Разве не знали политики, что, поощряя расширение торговых отношений с советским блоком, они плодят хаммеров, максвеллов и боболасов? Разве, торжественно принимая делегации советских деятелей и «депутатов», они не понимали, что принимают не государственных мужей и парламентариев, а головорезов и их марионеток? Разве, подписывая договоры о «культурных обменах», «научном сотрудничестве», «человеческих контактах», не понимали, что укрепляют этим власть КГБ над обществом, так как именно КГБ будет отбирать «достойных кандидатов» для этих контактов?
Все и всё понимали, знали, догадывались, но не хотели даже говорить об этом, ибо стремились не бороться с коммунизмом, а выжить. Выжить любой ценой, пожертвовав совестью и здравым смыслом, невинными людьми и целыми странами. В конечном итоге — своим будущим, ибо логика выживания зиждется на принципе лагерника: ты умри сегодня, а я — завтра.
Нашему миру безмерно повезло: это завтра не наступило. Чудовище сдохло, не доползши до его горла. Теперь, когда коммунизм наконец рухнул, когда упал железный занавес и открыл взорам картину убожества и разрухи, когда преступлений коммунизма не замолчать, столь же убогим и никчемным выглядит это «сосуществование». И столь же преступным, ибо развеялся миф, исчез страх, и стало очевидно, что оно было всего лишь моральной капитуляцией перед злом, формой соучастия в преступлении.
Что сказать теперь в свое оправдание? Как ответить будущим поколением на их недоуменные вопросы? Что нам, дескать, было надо выжить? Так ведь и немцам надо было выжить после Первой Мировой войны, вот они и пошли за Гитлером. За что же их судили в Нюрнберге? Они пожертвовали евреями, цыганами, славянами так же, как мы — десятками других народов, чтобы выжить самим.
И так же, как немцы в 45-м году, мы не хотим заглянуть себе в душу, не хотим «копаться в прошлом», не хотим скандалов. Как и они, мы закрываем глаза и твердим, что «ничего не знали», «не интересовались политикой», а если бы и знали, то: «Что мы могли сделать?»
Да разве только немцы? До сих пор помню, в каком смущении пребывало поколение наших родителей лет тридцать пять назад, когда впервые вскрылись так называемые «преступления культа личности». Ну, конечно же, они ничего об этом не знали. А если и знали чуть-чуть, так верили, что это все необходимо для блага человечества. И только прижатые к стенке неопровержимыми фактами (разве можно не заметить убийства 60 миллионов?) в качестве последнего самооправдания признавали, что дело все-таки было не в вере, а в страхе. И так вот, в вечном страхе, маршировали они под красными флагами на парадах, со страху пели революционные песни, в страхе поднимали руки на митингах, голосуя в поддержку политики партии, в страхе получали награды и повышения за хорошую работу. Как те три вечно счастливые мартышки, которые ничего не видят, ничего не слышат и ничего не говорят, они «верили» в коммунизм, потому что «не знали», и «не знали», потому что боялись открыть глаза. Ведь надо же как-то жить, выжить…
…И еще я помню фильм, который посмотрел подростком в послесталинской Москве и в котором каждый кадр, каждая фраза были для нас как глоток воздуха. Фильм о старом мудром судье, приехавшем из американской глубинки в разрушенную войной Германию и пытавшемся разобраться, как же могли вроде бы нормальные, честные, работящие люди с древней культурой дойти до безобразий Освенцима. Я помню заключительные сцены, как если бы видел их вчера, и слова его приговора:
— Настоящий истец перед этим судом — цивилизация. Но суд утверждает, что люди на скамье подсудимых ответственны за свои поступки. Принцип уголовного права в любом цивилизованном обществе одинаков: каждый человек, поставляющий смертоносное орудие преступления, — виновен!
Тогда, как и теперь, эти простые слова было сказать не просто. И политические интересы, и опять же необходимость выжить, и моральная слепота человека, не дающая ему увидеть долю своей вины в преступлении против человечества. Он, конкретный маленький человек, что он мог сделать? Он поступался совестью так же, как все, но он же не мог знать, что это кончится горами трупов и реками крови!
Да и к чему стараться?
— Держу пари, через пять лет осужденных вами освободят, — язвил умный адвокат.
— Что ж, — сказал мудрый судья, — то, о чем вы говорите, вполне может случиться. Это логично, если принять во внимание, в какие времена мы живем. Но тот факт, что это логично, не означает, что это правильно. И ничего нет на всем Божьем свете, что могло бы сделать такой ход событий правильным.
Прошло более 35 лет, но этот фильм сохранился в моей памяти, несмотря на долгие годы неволи и изгнания, жестокости и горьких разочарований. Иногда мне кажется, что иначе я не выдержал бы, ибо логика была всегда против нас. Но я помнил: ничего нет на всем Божьем свете, что могло бы сделать такой ход событий правильным.
Глава вторая НОЧЬ ПОСЛЕ БИТВЫ ПРИНАДЛЕЖИТ МАРОДЕРАМ
1. Опять на Лубянке
В сущности, весь этот ворох документов попал в мои руки случайно, когда после многих месяцев бесплодных усилий я уже отчаялся что-либо увидеть. Уже испарилась эйфория 1991 года, растаяли надежды на скорые перемены — не то что на возрождение страны, а хотя бы на что-то разумное или просто пристойное. Полным ходом шла реставрация номенклатурной власти, и я совсем было решил больше в Москву не ездить, не травить понапрасну душу видом этого безнадежного убожества.
Но и дома, в Кембридже, не было мне уже покоя. Старый, привычный мир менялся на глазах. Словно пораженный гигантскими вихрями энтропии, исходящими от распада колоссальных структур на Востоке, он тоже начал разваливаться без какой-либо видимой причины. Казалось, чья-то властная рука вынула из нашей жизни незримый стержень, лишив ее и смысла, и опоры, началась агония идеи, владевшей миром два последних столетия. Интуитивно все чувствуют, что смерть ее столь же неизбежна, сколь и желательна, но боязно с ней расстаться: страшит неизвестность, — а потому продолжают топтаться на месте в полной растерянности. И только «интеллектуальная элита» с самоубийственным упорством цепляется за осколки своей утопии, выродившейся в абсурд. Точно сороконожка с перебитым хребтом, все еще судорожно дергает лапками, но уже и не в лад, и не к месту. Какой-то мифический «новый мировой порядок», «глобальная деревня», «федеральная Европа» — с одной стропы; «экологисты», «феминисты», защитники прав животных и растений — с другой. И, конечно, бесстыдное оправдание своего поведения в годы «холодной войны». Полный маразм. Произошло то, чего я больше всего боялся: трусливый отказ от борьбы обернулся неспособностью выздороветь. Античеловечная утопия рухнула, но на ее развалинах не торжествуют ни свобода духа, ни благородство мысли. Ничего, кроме абсурдного, жалкого фарса. Напрасны оказались многомиллионные жертвы: человечество не стало лучше, мудрее, взрослее.
Для России же это обернулось пошлой трагикомедией, в которой бывшие партийные боссы средней руки да генералы КГБ играют роли главных демократов и спасителей страны от коммунизма. На сцену вылезло все самое уродливое, гнилое, подлое, до поры прятавшееся по щелям коммунистического острога и выжившее благодаря полной атрофии совести. Это те, кто на блатном жаргоне именуется «шакалье»: пока настоящие воры в камере, их не видно и не слышно, они отсиживаются где-нибудь под нарами. Но вот ушли воры на этап, и тут же объявились «шакалы», разгулялись, блатуют, наводят свои порядки. А появись опять настоящий вор — их как ветром сдуло, опять под нарами. И, глядя на эту шакалью «демократию», невольно вспоминаешь пророческие слова Высоцкого:
Я живу. Но теперь окружают меня Звери, волчьих не знавшие кличей. Это псы — отдаленная наша родня, Мы их раньше считали добычей.
В общем, если что и заставляло меня продолжать туда ездить, так только старая привычка не сдаваться, здравому смыслу вопреки. В конце концов, разве не занимались мы всю жизнь абсолютно безнадежным делом?
Да и что мне еще оставалось делать? Трудно примириться с мыслью, что вся твоя жизнь оказалась напрасной, а все усилия и жертвы — бессмысленными. Так вот и получилось, что я, сцепив зубы и превозмогая омерзение, продолжал мотаться в Москву, пробиваться к новому «демократическому» начальству да уговаривать их открыть партийные архивы. И чем дольше это продолжалось, тем труднее мне становилось отказаться от своей затеи, хотя шансы на ее успех уменьшались с каждым приездом.
Я живу. Но теперь окружают меня Звери, волчьих не знавшие кличей. Это псы — отдаленная наша родня, Мы их раньше считали добычей.
В общем, если что и заставляло меня продолжать туда ездить, так только старая привычка не сдаваться, здравому смыслу вопреки. В конце концов, разве не занимались мы всю жизнь абсолютно безнадежным делом?
Да и что мне еще оставалось делать? Трудно примириться с мыслью, что вся твоя жизнь оказалась напрасной, а все усилия и жертвы — бессмысленными. Так вот и получилось, что я, сцепив зубы и превозмогая омерзение, продолжал мотаться в Москву, пробиваться к новому «демократическому» начальству да уговаривать их открыть партийные архивы. И чем дольше это продолжалось, тем труднее мне становилось отказаться от своей затеи, хотя шансы на ее успех уменьшались с каждым приездом.
Еще не успел кончиться так называемый путч в августе 1991 года, а я уже был в Москве, доказывая новым властителям российских судеб, что сделать это — в их же интересах. Раненого зверя надо добить, пока он не очухался от шока. Главное — не давать им оправиться. Нужно, твердил я, создать комиссию для расследования всех преступлений коммунизма, причем желательно международную, чтобы избежать обвинений в политических подтасовках. Нужно расширить дело «путчистов» и превратить его в суд над КПСС. Дело же нужно рассматривать открыто, т. е. теперь же, без потери времени, прямо под прожекторами и телекамерами, как ведется расследование комиссиями Конгресса США.
Момент был уникальный, все было можно. Растерявшаяся номенклатура была на все согласна, опасаясь только одного — самосуда, расправы прямо на улицах. От вида болтающегося в стальной петле «железного Феликса» у них перехватывало дыханье. И, пользуясь этой ситуацией, вполне можно было провести если и не Нюрнбергский процесс, то все же нечто очень похожее, а по своему нравственному воздействию на наш одичавший мир — и более сильное. Во всяком случае, сдвиг «вправо» после такого процесса был бы никак не меньший, чем «влево» — после Нюрнбергского.
Самое удивительное, что это почти удалось. Опьяненное своей нечаянной победой, российское начальство далеко вперед не заглядывало, а про внешний мир и вообще не ведало. Идея же прикончить непосредственного противника казалась им и логичной, и заманчивой.
«Что ж, — сказали мне, — мысль неплохая. Только нужно, чтобы она исходила не от нас, не от правительства. Вот ты ее сам и запусти».
Так и поступили. А срочно вызванный директор Центрального телевидения Егор Яковлев придумал, как ее «запустить» наиболее сенсационно — в телевизионном диалоге с новоназначенным главой КГБ Вадимом Бакатиным.
Было самое начало сентября, Москва еще не вполне оправилась от «путча», еще оставались баррикады у Белого Дома, а на Садовом кольце лежали цветы в память погибших там троих ребят, когда мы — телевизионная группа, Яковлев и я — подъехали к знаменитому зданию на Лубянке. Здесь все было как в дни моей юности: «Детский мир» на углу, мрачное здание КГБ в центре, напротив станции метро «Дзержинская»; и только опустевший пьедестал «железного Феликса» напоминал о недавних событиях. Странно было видеть его покрытым надписями типа «Долой КПСС!» или просто изображениями свастики и серпа с молотом через знак равенства. Надписи эти за ночь исчезали, стертые чьей-то заботливой рукой, но неизбежно появлялись днем. И так продолжалось несколько недель, пока народу не наскучила эта игра. Тогда-то и появилась на чисто вымытой тумбе аккуратная надпись белой краской: «Прости, Феликс, мы не уберегли тебя». Последнее слово все-таки осталось за чекистами.
Охрана у дверей взяла «на караул» — то ли оттого, что нас сопровождал помощник Бакатина, то ли у них так принято встречать «почетных гостей», не знаю. Невольно вспомнилось, как привезли меня сюда 28 лет назад, безо всякой торжественности и не с парадного входа, а через ворота с другой стороны, где встретивший меня старшина интересовался только содержимым моих карманов. Целая жизнь прошла между этими двумя «визитами», а то и целая эпоха. Но ни радости, ни торжества не испытал я от этого воспоминания. Скорее, наоборот, ощущение бессилия, чувство напрасно растраченной жизни обрело конкретную форму:
«Вот ведь, — подумал я, — целую жизнь потратил на борьбу с этим учреждением, а оно все стоит. И еще вопрос, кто из нас кого переживет».
Конечно, выбор Бакатина мне в собеседники был не случайным. Известно было, что настроен он очень решительно и, хотя при Горбачеве прошел обычную карьеру от секретаря обкома до министра внутренних дел, возглавляемое им теперь ведомство терпеть не может. Когда сразу после «путча» на совете президентов союзных республик Горбачев предложил ему этот пост, он сначала ответил отказом, поскольку «эту организацию вообще надо расформировать».
— Так вот мы вам это и поручим, — отозвался Ельцин.
К моменту нашей встречи он был в должности немногим более недели, но уже успел выделить из КГБ целый ряд служб и передать их другим министерствам. А пресловутое управление «3», ставшее преемником 5-го Главного управления и занимавшееся политическими репрессиями, закрыл вообще. Он еще плохо освоился в своем огромном кабинете и, кажется, чувствовал себя там не совсем на месте. Во всяком случае, когда я спросил его, кто был хозяином этого кабинета раньше, он долго, с видом школьника, получившего в подарок новую электронную игрушку, искал нужную кнопку на своем пульте, чтобы вызвать помощника.
Как и полагается настоящему чекисту, тот появился совершенно бесшумно, ровно вырос из-под земли.
— Доложите историю кабинета.
Нет, Андропов здесь не сидел. Он был в другом здании. Здесь Чебриков, затем Крючков…
Бакатин был явно смущен и своим новым положением, и моим визитом, и в особенности нашей предстоящей беседой. Разумеется, он знал тему заранее и никакого подвоха с моей стороны мог не опасаться. Но вот телевизионная камера.
— Что попадет в кадр?
— Как все? И мои носки тоже?
Показывать телезрителям свои носки он почему-то стеснялся больше всего.
Готовясь к беседе, я мысленно разделил ее на три части, три темы, позволявшие достаточно подробно обосновать идею международной комиссии и свести к минимуму число ее возможных противников. Я знал, что на одной из пресс-конференций Бакатин уже высказался против публичного разоблачения бывших стукачей. Это, однако, меня вполне устраивало: в стране, где стучал если и не каждый десятый, как в ГДР, то уж каждый двадцатый-то наверняка, начинать с их разоблачения было и невозможно, и бессмысленно. Так же, впрочем, как судить всех рядовых членов КПСС. Бессмысленно прежде всего потому, что не было такой уж четкой грани между членом партии и беспартийным, стукачом и просто советским конформистом. За исключением нас, горстки «отщепенцев», это была ссученная страна. И что теперь с этим прикажете делать? Создать новый ГУЛАГ?
Учитывая же чисто юридические трудности, объем проблемы, сопротивление самих этих бывших стукачей и их «хозяев», засевших во всех структурах нынешней власти, начинать с них процесс было просто невозможно. Даже в Чехии, единственной из бывших коммунистических стран, отважившейся начать процесс «люстрации», реакция общества была крайне негативная, а сам процесс безнадежно застопорился именно из-за проблемы стукачей.
Наконец, это было бы совершенно ненужно, а то и вредно. Задача ведь заключалась не в том, чтобы отделить менее виновных от более виновных и этих последних покарать, а в том, чтобы вызвать процесс морального очищения общества. Не массовую истерию, расправы, доносы и самоубийства, которые такое разбирательство непременно бы вызвало, а раскаяние. Для этого же нужно было судить систему со всеми ее преступлениями и вполне достаточно было осудить ее главарей, уже и без того находившихся в тюрьме за организацию «путча».
Словом, в этом вопросе мы с Бакатиным были полностью согласны, и я сознательно начал с него нашу беседу, чтобы открыто продемонстрировать свою поддержку его позиции, а заодно и задать разговору нужный тон. Мне важно было показать миллионам зрителей, что мы, бывшие политзэки и диссиденты, расхожему мнению вопреки, вовсе не жаждем мести, не ею продиктованы мои предложения, а интересами гораздо более важными и отнюдь не личными. Тем более, что при этом я не кривил душой: я действительно не живу ненавистью и не испытываю ни малейшего желания мстить кому бы то ни было, потому что никогда не был чьей-то жертвой, а все происшедшее со мной выбрал сам, вполне добровольно и с полным сознанием последствий.
А уж мстить стукачам и совсем нелепо: в отличие от большинства своих сограждан (включая Бакатина), я-то этих людей хорошо знал и по камерным наседкам, и по агентуре, которую к нам подсылали. Я знал, что в большинстве своем это люди сломленные, жалкие, часто принужденные к сотрудничеству с КГБ путем шантажа и угроз. В сущности, никто не может знать заранее, как поведет себя в зоне повышенного давления, и потому не вправе быть судьей тот, кто этого не испытал. Испытавший же, как правило, судить не захочет.