Он отошел, стукнул кулаком в борт броневика, в котором находилось одеяло. Сам погрузился в машину, и оба «бээрдээма» дружно взревели, покатили к штабу.
На территорию полка въезжала военная легковушка с афганским гербом. Из нее вышли Достагир и второй афганец. Достагир был в военной форме, в фуражке с высокой тульей, которая очень шла к его утонченному аристократическому лицу. Афганец был в долгополой хламиде, в безрукавке, в чалме. Из-под черного, пышно намотанного тюрбана смотрели улыбающиеся глаза, под черными, с маслянистым блеском усами улыбались пунцовые губы.
— Познакомьтесь, товарищ Суздальцев, наш офицер Ахрам. Завтра с нами идет в Герат, обеспечивать вашу встречу с агентом. Сейчас направляемся в кишлак Зиндатджан. Отлавливать иранских агентов. Вы ведь хотели тоже поехать?
Суздальцев пожал большую теплую руку Ахрама, исподволь всматриваясь в лицо человека, с которым завтра предстояло пойти на опасное дело.
— Кто такой, этот ваш агент? Откуда он знает про «стингеры»?
— Фаиз Мухаммад, живет в Деванча. Знает разные люди. Летал вертолет. Теперь не летает, — Ахрам говорил бойко, ломая русские фразы, и было видно, что ему доставляет удовольствие говорить на русском. Должно быть, подобно Достагиру, он проходил подготовку в Союзе, а, вернувшись на родину, был призван в разведку. — Учился в Москве в нефтяной институт, — угадал его мысль Ахрам. Он белозубо улыбался, с воодушевлением глядя на Суздальцева.
— Кто он такой, Фаиз Мухаммад?
— Летчик, летал вертолет. Бил душман, ловил караван. Отец большой человек в Герат. Хороший человек, доктор, лечил бедный люди. Туран Исмаил пришел к отцу, говорит: «Пиши письмо сыну. Пусть вертолет ко мне сажает. Идет ко мне воевать. Садись, пиши письмо». Отец не писал. Фаиз Мухаммад летает горы, караван бьет, душман бьет. Туран Исмаил ночью в дом пришел, всех забирал. Отца, мать, жена, дети. Сам письмо писал: «Твоя родной плен. Если вертолет не уйдешь, ко мне не придешь, всех убью». Фаиз Мухаммад письмо взял, командиру дал. Командир говорит: «Не летай, дети, отец спасай». Фаиз Мухаммад говорит: «Армия пришел, клятва дал. Буду летать». Летал, бил караван. Туран Исмаил отец убил, мать убил, жена убил, всех дети убил». Привез, перед дом бросил. Фаиз Мухаммад с ума сошел. Больница лежал. Теперь здоров. С нами дружба. Знает, где ракеты лежит. Только тебе говорит.
— Я готов с ним встретиться. Если возможно, сегодня.
— Встречу надо готовить. Она состоится завтра, — с любезной настойчивостью произнес Достагир, — Сейчас мы едем в кишлак Зиндатджан. Вылавливать иранскую агентуру.
К ним подкатывали три «бээрдээма», усыпанных солдатами, остановились с хрустом колес. Из головной машины показался комбат Пятаков, энергичный, упругий, с лицом, чуть помятым после ночных похождений:
— Товарищ подполковник, — рапортовал он Суздальцеву, не покидая люк, — Командир полка приказал направить бронегруппу из трех машин для взаимодействия с афганским полком. Можете сесть ко мне в командирскую машину.
Из люка выглядывало лицо механика, того, что рассказывал о трофейном одеяле. Суздальцев поставил ногу на резиновый скат, ухватился за скобу, подтянулся, ощутив боль в бицепсе, вызванную тяжестью тела. Солдат с автоматом потеснился, открывая ему место. Афганская легковушка покатила вперед, поднимая пыль. За ней, обгоняя ее, оставляя позади, вырываясь в открытую степь, пошла бронегруппа.
Он сидел на броне разведывательной машины, чувствуя, как давит на лицо душистый, степной, еще не накаленный солнцем ветер. Волновались мягкие отроги. Тени гор отступали. Над кромкой горы показалось маленькое колючее солнце, и было заметно, как оно разрастается, становится белей, готовое превратиться в пылающий шар, наполнить степь слепящим испепеляющим жаром.
Впереди набухала коричневая клубящаяся туча пыли. Ее густое плотное тело, вырванное из земли, переходило в размытый шлейф, вяло летящий на солнце. Туча приблизилась. Колонна афганских танков с эмблемами на башнях шла наперерез через степь. Крутящиеся катки, приплюснутые башни, колыхание пушек, тусклый блеск гусениц. На броне, сжавшись, упрятав лица в повязки, сидели солдаты-афганцы. Колонна прошла, исчезая в холмах, призрачная, из одного неизвестного пункта в другой, из одной пустоты в другую, из одной безымянной войны в другую войну.
Среди блеклой степи сочно вспыхнули изумрудные посевы. Блеснул арык с водой. Черно-бархатная, орошенная земля была исчерчена яркими зелеными строчками. Вид возделанного пшеничного поля, отвоеванного у мертвой степи, говорил о близости кишлака, о крестьянских трудах, о победе, одержанной упорной жизнью над безжизненной пустыней. Вдалеке возник своими уступами, стенами, башнями кишлак, и броневик, уткнувшись в посевы, свернул на проселок и помчался вдоль поля, которое не пускало его к кишлаку, уводило в сторону.
Проселок оборвался. Опять на пути оказалось поле, черное, сочное, в стеклянных испарениях, с кустистыми изумрудными злаками, словно страница с зелеными письменами, рассказывающими о непочатых крестьянских трудах, о трудолюбивых людях, добывающих хлеб среди засух и скудных дождей, перетирающих руками каждый сухой комочек, благоговеющих перед каждой каплей дождя, перед каждым зеленым побегом.
— Давай, дуй напрямик! — комбат наклонился в люк, посылая в глубину дребезжащей машины сердитый приказ.
Машина ткнулась, было, в зеленое поле, раздавив колесами зеленые злаки, раздавив влажный бархат пашни. Остановилась.
— Ну, что ты, ядреныть, встал. Дуй вперед! — повторил приказ комбат.
Из люка показался механик-водитель, тот самый, что рассказывал Суздальцеву о перехвате каравана, а потом погладил машину особым крестьянским жестом, каким треплют по холке жеребенка или ласкают корову.
— Лучше объедем, товарищ майор. Хлеб жалко.
— Ты что, сдурел? Кого тебе жалко, дурень! — комбат, готовый разъяриться, наклонился к водителю, направляя в его загорелый, наморщенный лоб луч своего командирского гнева. А у Суздальцева мимолетное, бог весть откуда взявшееся виденье — поспевающее поле пшеницы, стеклянный блеск колосьев, синие васильки у межи, и девушка идет, держа василек. Подол ее платья потемнел от росы, и он так любит ее загорелые ноги, ее золотистый затылок, василек у нее на губах.
— Майор, давай объедем, — сказал он Пятакову, — На собственные похороны всегда успеем.
Пятаков смотрел раздраженно. В его рыжих глазах горели зеленые точки, — то ли отражение зеленого поля, то ли искры раздражения.
— Ладно, водило, дуй в объезд.
Броневик попятился, покатил по целине краем поля, утягивая за собой остальные машины. Катили вдоль нивы, пока ни вывернули на проселок, мягко-пыльный, утоптанный и рябой от овечьих и ослиных следов. Мчались, приближаясь к кишлаку.
Суздальцев услышал сзади, ухватил краем глаза, поймал щекой гулкий удар и проблеск из-под колес второго броневика. Взрыв колыхнул землю и воздух, хрустнул в железном теле машины, сдувая с брони солдат. В черном облаке взрыва промерцало рыжее пламя, и Суздальцеву показалось, что это все тот же зрак, что утром приветствовал его пробуждение, предлагал прожить этот день.
Колонна встала. Из подбитой фугасом, осевшей набок машины валил серый дым, с шипеньем бил пар. Разбросанные взрывом солдаты поднимались с земли, оглушенные, шатаясь, подбирали оружие. В железном коробе что-то скреблось и постукивало. С других машин соскакивали и подбегали солдаты, окружали броневик, из которого, как из перегретого котла, сочились дымки.
Открыли хвостовой люк, и из него показалось белое, с вываренными рыбьими глазами лицо солдата. Оно мелко тряслось, отекало слюной. Он вывалился на руки товарищей. Они отвели его в сторону, и он сел на обочину, белый, трясущийся, оглушенный взрывом.
— Открыть верхний люк! — командовал Пятаков, наклоняясь к контуженному, убеждаясь, что на нем нет крови. — Верхний открыть, ядреныть!
Солдаты нервно, в несколько рук, отвалили крышку. И оттуда, из голубоватого дыма, за плечи, за ремень, за китель подняли водителя. И пока извлекали запрокинутую в танковом шлеме голову, опавшие кисти, перетянутое поясом тело, Суздальцеву казалось, что время тянется бесконечно долго, тело водителя страшно длинное, не имеет конца. Его отдаленное прошлое, в котором мокрый девичий подол, смуглые ноги, василек у пунцовых губ, — это прошлое, прилетев в настоящее, сложилось в картину взрыва, в контуженных, сидящих у обочины солдат, в отпечаток ослиного копыта на афганском проселке, в длинное, извлекаемое из броневика тело водителя.
Водителя спустили с брони, уложили в пыль у колес. Его открытые, полные крови и слез глаза, не видя, моргали. На губах возникал и лопался красный пузырь. Солдаты, страшась, расстегивали его, освобождали от ремня и кителя, распарывали и снимали штаны. Освобождалось худое тело, то, что Суздальцев видел утром, его мокрый лоб с мелкой челочкой, голые, казавшиеся очень длинными ноги. Одна нога была согнута под прямым углом, но не в колене, а ниже, где сгиб невозможен. И там, на изгибе, сахарно мерцала кость. Солдаты склонились над раненым. Кто-то вгонял ему в вену пластмассовый шприц, кто-то жгутом перематывал бедро, кто-то вытирал кровавую слизь на губах.
Водителя спустили с брони, уложили в пыль у колес. Его открытые, полные крови и слез глаза, не видя, моргали. На губах возникал и лопался красный пузырь. Солдаты, страшась, расстегивали его, освобождали от ремня и кителя, распарывали и снимали штаны. Освобождалось худое тело, то, что Суздальцев видел утром, его мокрый лоб с мелкой челочкой, голые, казавшиеся очень длинными ноги. Одна нога была согнута под прямым углом, но не в колене, а ниже, где сгиб невозможен. И там, на изгибе, сахарно мерцала кость. Солдаты склонились над раненым. Кто-то вгонял ему в вену пластмассовый шприц, кто-то жгутом перематывал бедро, кто-то вытирал кровавую слизь на губах.
Водитель головной машины наклонился над раненым:
— Леха, слышишь меня? — он подсовывал под затылок друга ладонь. — Это я, Колян!
Кинулся к подорванному броневику, вытащил из него лоскутное одеяло, расстелил на дороге. Солдаты положили раненого на шелковые алые клинья, серебристые прямоугольники, бирюзовые квадраты. Взяли за края, понесли к хвостовой машине.
— Всех контуженных в хвост! У подбитой останутся двое! Остальные на броню, и вперед! — комбат оседлал броневик, дожидаясь, когда запрыгнут солдаты. — Ну ты, ядреныть, крестьянский сын! На хрен с дороги! Гони по зеленям! — и, не глядя на Суздальцева, зло сплюнул. Две машины рванулись с дороги, врезались в хлебное поле, помчались, расшвыривая из-под колес кустистые злаки, проминая в поле жирные колеи.
* * *У стен кишлака скопились афганские грузовики с солдатами. Высилась шатровая палатка, возле которой стояли офицеры. Суздальцев, соскочив с брони, увидел среди офицеров Достагира. Тут же был и Ахрам, все в той же темной чалме, черноусый, с короткоствольным, прижатым к бедру автоматом. В палатке, в сумраке, были заметны два человека в тюрбанах, долгополых накидках. Их лица до самых глаз были закрыты повязками, словно они не желали быть узнанными.
— Есть сведения, что в кишлаке скрываются иранские агенты, — сказал Достагир. — Есть или нет, кто знает. Если удастся выявить агентов, может быть, они расскажут об иранском спецназе и что-нибудь расскажут о «стингерах».
— Что такой грустный, такой бледный? — Ахрам тронул Суздальцева за рукав, заглядывая в лицо своими теплыми, маслянистыми глазами.
Суздальцев рассказал афганцу о недавнем подрыве.
— Дышать больно! — Ахрам схватил себя за горло. — Смотреть больно! — он провел рукой по глазам. — Слушать больно! — он сжал ладонями уши. — Вот тут больно, — он надавил на грудь. — Ваш солдат, моя земля. Его отец, его мать, его сестра! Как сказать спасибо? Если твой народ, твой дом будет плохо, скажи «Ахрам»! Приду умирать! Приду брать винтовка, брать лопата, что дашь! Придешь в Москва, так всем скажи!
В стороне, на солнцепеке стоял броневик, на котором прикатил Суздальцев. Пятаков уже топтался среди офицеров-афганцев, обмениваясь дружелюбными похлопываниями и рукопожатиями. Механик-водитель рассеянно стоял у машины, бил ботиком по скату, не находил себе места. Маленький пыльный смерч танцевал рядом с ним, словно радовался чему-то, вовлекал в свой танец солнечные лучи и пылинки, вертелся под ногами солдата.
Близкий кишлак казался крепостью, обнесенной стеной, с круглыми угловыми башнями, бойницами, с плоскими вышками виноградных сушилен. Степь накатывалась на стены шарами стеклянного жара, а за стенами зеленели сады, притаилась жизнь, и чудилось: сквозь бойницы чьи-то тревожные глаза следят за скоплением военных.
Раздалась команда. Солдаты побежали к грузовикам. Залезали через борта, усаживались, выставив автоматы. Зеленый броневик с громкоговорителем встал во главе колонны. Машины тронулись к кишлаку. В воздухе, удаляясь, зазвучал вибрирующий, усиленный громкоговорителем голос, неразличимый, обращенный своим звуком к кишлаку. Булькал, клокотал, взлетал в раскаленное небо. Ударялся в глинобитные стены и башни, будоража и тревожа укрывшуюся за ними жизнь.
«Вопиющий в пустыне», — подумал Суздальцев, не уверенный в том, что можно выманить из этой закупоренной жизни ту ее часть, что именовалась агентурой Ирана. Отыскать в теснинах домов и виноградных сушилен осторожных лазутчиков, что ночью, при свете луны, устанавливали на проселках фугасы, на легконогих осликах удалялись в пустыню, к иранской границе, препровождая караваны с грузом пулеметов и мин.
Машины углубились в кишлак. Голос ненадолго умолк и снова возник из-за стен, медленно кружа и блуждая, создавая загадочную аналогию улочек, тупиков, лабиринтов.
— О чем он там говорит? — спросил у Ахрама Суздальцев.
— Зовет люди на митинг. Все люди на митинг. Мужчина на митинг, женщина на митинг, дети на митинг, мулла на митинг. Солдаты машина сажают, сюда везут. Буду я говорить. Мусульмане, мир, не война. Душманы делал плохо. Кара Ягдаст делал плохо. Туран Исмаил делал плохо. Надо их прогонять, винтовку брать, сам себя защищать!
Суздальцев слушал ломаную русскую речь, чувствовал усилия говорившего. Его афганская страсть не помещалась в русский язык, оборачивалась косноязычием. Словесные конструкции напоминали искривленную арматуру, и это утомляло Суздальцева.
— Знаю кишлак Зиндатджан, — продолжал Ахрам, кивая туда, где за глинобитной стеной, невидимый, блуждал великан с мегафонным голосом. — Сюда много раз ходили. Здесь я умер. Здесь я родился.
— Почему ты здесь умер? Почему снова родился?
— Смотри, дерево там! — Ахрам показал в открытую степь, где, похожее на царапину, виднелось засохшее дерево. — Такой низкий место. Была река, нету, сухо. Там буровая. Я буровая привез. Под деревом палатка ставил, лагерь ставил. Сам жил, люди, рабочий жил. Дизель был. Я бурил, газ искал. Места для газ хороший. Море был, река был, давно. Земля белый, белый, ракушки. Живем хорошо, день, ночь бурим. Кишлак ходим, вода берем, еда берем. Хорошо!
Суздальцев старался представить, как на месте пыльной степи бушевало древнее зеленое море, крутились волны, перепрыгивали в волнах блестящие скользкие рыбы, а теперь осталось только пыльное дно с белым отпечатком ракушки, и на дне иссохшего моря бушует, не иссыхая, война.
— Сидим вечер, отдыхай, чай пей, рис кушай. Буровая работал, дизель работал. Глядим, лошадь бежит. Человек сидит. Быстро, быстро! Кричит. Кинул камень. Прямо чашка попал, разбил, чай пролил. На камень бумага. Письмо. Туран Исмаил письмо прислал. «Уходите, дети шайтана. Унесите железный башня. Дыру земле засыпь. Придем, будем бить, стрелять».
Суздальцев закрыл глаза. В вечерней степи, отбрасывая длинную тень, мчался всадник, вздымая красную пыль. Промчался, развевая одежду. Камень ударил в фарфор. Расколотый цветок на земле. Облачко пыли вдали.
— Я людям письмо читал. Кто хочет, иди домой. Кто Туран Исмаил боится, уходи. Двое рабочих ушел. Дети, семья, боятся. Другой остался. Живем, дело делай. Бурим земля. Где газ, ищем!
Металлический голос бродил в кишлаке, рассказывал железную притчу. О войсках и нашествиях. О великих вождях и воителях. О мученьях и казнях. О райских садах и красавицах. Ту притчу, что изложена в великой иранской поэме в переводе с фарси на железный язык мегафона.
— Ночью палатка спим. Бах, трах! Винтовка бьет. «Выходи!» Туран Исмаил пришел, сидит на лошадь. В руках палки, тряпки горит. Кричит: «Сыны шайтана. Мое письмо читал. Не хотел уходить. Теперь я пришел» Его люди поехал к буровой, мину клал, взрывать. Говорит: «Вы огонь земле искал. Теперь я вам огонь дал». Меня брал, дизелист брал, другой люди брал. Из канистры солярка лил. На штаны лил, на рубаха, на волосы. Нас зажигал. Больно, страшно. Я упал, умер, в огне сгорел. Утром «бэтээр» меня взял, в больницу вез. Три месяца в больнице лежал, новую кожу получал. Опять жив, смотри!
Ахрам расстегнул на груди рубаху, распахнул до живота. Все грудь, и живот, и плечи были в рубцах и наростах. Кожа застыла, как лава.
— Туран Исмаил убьем. Буровая поставим. Газ найдем. Будем город делать, завод!
Из кишлака возвращались грузовики. Переполненные, медленно подкатывали в облаке пыли. Из них высаживались, выпрыгивали, осторожно спускались крестьяне. Боязливые, грузные старики. Гибкая, присмиревшая молодежь. Робкие женщины в цветных паранджах. Малые пугливые дети. Женщины с детьми отходили в сторону, усаживались на землю в кружок. В цветных паранджах казались разноцветными недвижными изваяниями. Мужчины опускались на землю, кто на корточки, кто прямо на сухие колючки. Седые и черные бороды, пышные чалмы, красные загорелые лица с крупными носами. Грузовики развернулись и снова покатили в кишлак. Солдаты с автоматами окружили сидящих, и было неясно, охраняют ли они привезенных или просто рассматривают.
Суздальцев вдруг представил себя художником. Подобно Верещагину, он участвовал в русском восточном походе, вместе с войсками штурмовал кишлаки и крепости. Терпел урон от жестоких азиатских князьков. Восхищался видом белокаменных дворцов и мечетей. Ставил мольберт среди пыльных дорог и арыков, по которым вышагивали горделивые верблюды, проходили с блеском ружей войска.