За стеною был огород с истлевшей ботвой, стояло одинокое черное дерево, безлистое, с корявыми, разбегавшимися врозь ветвями. У стены, на ворохе рыжей соломы лежала женщина. Суздальцева испугала ее тучность, большое, заброшенное тряпьем тело, поднятые колени, обнаженные икры, на которых кровенели раны, и блестела лишенная ткани кость. И опять из раскрытого черного рта, из косматой растрепанной головы вырвался долгий стон, переходящий в жуткое бульканье. Сначала он хотел убежать, чтобы не видеть этой поверженной плоти, доживающей последние минуты. Но женщина приоткрыла глаза, увидела его над собой и дрожаще, не умоляя, а безнадежно взывая, произнесла:
— Пить! Дай пить!
Вода, которую она просила, находилась за стеной, в горшочном черепке, и женщина, раненная русской ракетой, просила воды. Он сам погибал от жажды, и его спасение скопилось на донце кувшина, разбитого русской ракетой, но он вернулся в дом, взял драгоценный черепок, принес его женщине. Она по-птичьи открыла рот, и Суздальцев осторожно, хрупкой струйкой влил воду в ее почерневшие губы, стараясь не смотреть, как капли сбегают по ее немолодому лицу с едва заметной рябью оспин. Ее густые, рассыпанные и скомканные волосы были покрашены хной и отливали красной медью. В мочке уха виднелась сережка. Под пестрой расстегнутой блузкой виднелась большая, налитая грудь. Женщина закрыла глаза, медленно облизала губы и опять, издавая стон, сказала:
— Спасибо.
Суздальцев скинул с себя простыню. Вцепившись зубами в край, разодрал на ленты. Стал обматывать вокруг ее ран, видя, как шевелятся ее голые пальцы с остатками фиолетового лака. Она потянулась. Тряпье, покрывавшее живот, съехало на бок, и он увидел ее обнаженный пах, черные волосы лобка, возвышался, бугрился синеватый живот с выпученным пупком, по которому проходила желтоватая борозда. И он понял, что женщина беременна, и ее стоны были стонами от полученных ран и предродовым стенанием.
Второй раз он испытал желание кинуться прочь, убежать из мертвого кишлака, где в расплавленную стену была впаяна лошадь, а на груде соломы была готова рожать умирающая женщина. Но кто-то властный, неумолимый остановил его и сказал: «Смотри!» И он смотрел на взбухший живот, черный пупок, по которому проходила желтоватая полоса, на раздвинутые, с красными потницами промежности, набрякшие, как две большие сливы.
Он вдруг увидел, как из этих слив, словно их раздавили, потекла вода, сливалась на солому, и вслед, за этим раздался стон, сначала глухой, потом все громче, с визгливыми рокотами, переходящий в звериный рев. Женщина переваливала голову со стороны на сторону, зубы ее блестели, и сквозь них вырывался нечеловеческий рык страдания. «Смотри!» — слышал Суздальцев безмолвное приказание, и смотрел, и слушал, видел, как по животу прокатывается бугор судороги. Это младенец пытался покинуть умирающую плоть, стремился в жизнь в то время, как его мать стремилась в смерть.
Женщина простонала, и он, сострадая, желая ей помочь, простонал тоже. Она ахнула от боли и повторила свой истошный звериный вопль. И он вторил ей воплем, приговаривая! «Кричи, кричи». Себе ли приказывал или ей, но оба они кричали посреди разгромленного кишлака, и ему казалось, что это рожает он, из его снедаемого огнем чрева, из раненого, иссеченного плетью тела выходит на свободу ребенок, и они оба, мужчина и женщина, рожают в этом пустом огороде с черным корявым деревом.
Он увидел, как раздвинулось ее лоно, и показалась мокрая, с черной шерсткой головка, мокрое темечко, стремящееся протиснуться в свет. Женщина продолжала кричать, и каждый ее вопль выталкивал младенца, и вслед за маковкой появился выпуклый лоб, безбровые закрытые глаза, крохотные отверстия носа, и вся голова, покрытая перламутровой слизью, с едва заметным стиснутым ртом появилась и повисла на тонком стебельке шеи.
Он не знал, что делать. Ему казалось, что слизь удушает ребенка, и он пробовал снять с его лица похожий на медузу студень. Младенец не мог протиснуться сквозь лоно, и женщина гнала его из себя криком. Суздальцев коснулся пальцами липкой сукрови, проник в лоно и, нащупав там крохотные плечи ребенка, потянул. Она кричала, а он пугливо, осторожно тянул. И вдруг ребенок скользко протиснулся и выпал ему на ладони, вытянув ноги, точно это были ласты. Он дрожал у него на ладонях и плескался, как рыба. Розово-голубой, покрытый глазурью, в алых прожилках, изделие Стеклодува, сотворенное из стекла, света, материнского крика и его, Суздальцева, внезапного слезного ликованья.
Он продолжал тянуть, и вслед за ребенком тянулся мокрый перекрученный жгутик, которым он все еще был привязан к матери и через нее к таинственному Стеклодуву, наблюдавшему за родами из синих небес. Вслед за пуповиной, как намыленное белье, вывалился полужидкий ком, наполненный млечной влагой, кровавыми прожилками и матовым светом, который угасал при блеске солнца. Суздальцев пытался оборвать пуповину, но она не поддавалась, растягиваясь, и, тогда что-то вспомнив, какой-то повивальный инстинкт, он впился зубами в мокрый жгутик и его перегрыз. Оторвал от простыни тонкую ленточку и перевязал пуповину, так что из узла торчал крохотный черенок. Поднял ребенка и держал его в ладонях, словно ожидал, что младенец улетит в синее небо, оставит навсегда этот гиблый кишлак, умирающую мать, черепок кувшина, иссыхающий на солнце. Но ребенок не улетал, растворил маленький темный зев и запищал, выталкивая язычком комочки мешающей слизи. Мать услыхала крик. Пролепетала!
— Дай мне, — и Суздальцев передал ей младенца, и она положила его на грудь. Он попискивал, не трогал большой сиреневый сосок, а женщина смотрела на него и что-то невнятно бормотала. Это был мальчик, который скрючился, не умея расстаться со своей утробной позой. Его семенники казались непомерно большими, почти в размер головы.
Не ведая, откуда в нем проснулось дремлющее повивальное знание, Суздальцев сгреб в ладони сырой, выпавший из женщины ворох и, слыша его парной дурманный дух, отнес к дереву и закопал у корней.
Он сделал все, что мог. Повинуясь приказу Стеклодува, он остался смотреть на роды. Он отдал свой глоток воды той, в кого попала его ракета. Он дал жизнь младенцу и теперь являлся его отцом.
— Теперь я его отец, — сказал он женщине и Стеклодуву и пошел прочь из дома и кишлака. Шел, не оглядываясь, а потом оглянулся. Издали кишлак казался проломленным верблюжьим черепом, и где-то в этих слепых глазницах был его сын, который не умрет и которому будет сниться в его странных мучительных снах его неведомый отец.
* * *Он убредал все дальше в волнистую степь, к предгорьям. Солнце горело над ним, как электрод. Его губы, гортань и язык были слеплены из шершавой глины, как стенки тигеля, в котором бушевало пламя. Грудь болела, словно сквозь нее проталкивали колючую проволоку. Он иссыхал, становился тоньше и бестелесней, в его костях кипел мозг, а в глазах танцевали фиолетовые вензеля, огненные стружки, бежала бесконечная оплавленная строка, напоминающая арабскую вязь. Он силился прочитать письмена, угадать содержание сур, в которых говорилось о великих пророках, о святых мучениках, о Божьей благодати, о воле Всевышнего, который знал все концы и начала, знал о нем, Суздальцеве, задолго до его рождения и знает о нем все, что ожидает его после смерти. Кто-то огненный перелистывал перед ним книгу бытия, в которой содержались законы мирозданья, того, что было связано с пылающим солнцем в небе, и того, что поселило огонь внутри него. Он знал, что сейчас упадет, рухнет на горячую землю и испарится, оставив после себя сухой скелет, обтянутый черной кожей. Ему никуда не дойти, не выбраться из афганской степи, не прочитать великую книгу. И он брел, не мигая, с остановившимися глазами, в которых метались фиолетовые вензеля, и бежала, горела, как бикфордов шнур, строка из Корана.
Земля ушла из-под ног, и он рухнул на дно канавы, которую кто-то ему подставил, пока он читал горящую книгу. Рытвина, в которой он оказался, уходила в обе стороны вдаль, ее сухие склоны блестели, как сталь, а дно было каменным и горячим. По рытвине, как в каменном желобе, лился жар, шары тусклого света, обжигая, катились над ним, и ему казалось, что он упал в лоток, по которому струится расплавленное железо. У него не было сил подняться. Не было сил бороться. Не было сил уходить от погони, которая настигла его в этой раскаленной афганской степи, сбросила в ров и теперь заливала жидким металлом. Он понял, что умирает. Умрет здесь, в безвестной канаве, всеми отвергнутый и забытый. И готовясь умирать, он в дурном помрачении стал прощаться. Не с боевыми товарищами, не с оставшимися на Родине детьми, не с женщинами, которых любил, не с милыми сердцу незабвенными мамой и бабушкой, не с белоснежными полянами с цепочками лисьих следов, не с тетей Полей, мотающей шерстяной клубочек, в то время как ее черный кот жмурился на разноцветном половике. Он прощался с самим собой, который вмещал в себя мирозданье, куда его пригласили на краткий миг, а теперь так страшно отзывали назад. Он лежал в огненной реке, и все его мысли и чувства меркли, превращаясь в бестелесную слепоту.
Он вдруг почувствовал, как кто-то коснулся его щеки тихой прохладной ладонью. Прикосновение было чуть слышным, но оно, казалось, продлило ему жизнь.
Снова тихое касанье руки, на этот раз еще более прохладной. Он приоткрыл прошитые дратвой веки, увидел сухой блеск рытвины, но у самых глаз, под щекой земля почернела, расплывалась медленным влажным пятном, и это пятно начинало пахнуть, сладко, пряно, душисто, и его ноздри дрогнули, будто к ним поднесли нашатырный спирт. Это была вода. Она начинала бежать, впитывалась в горячее дно, иссыхала и снова набегала, с легкими перебоями и приливами, будто где-то работало невидимое сердце, каждым своим ударом толкая влагу. Вода обтекала его, бежала под животом, грудью, омывала пах, остужала раны, и он стал пить, как пьют животные во время засухи. Хватал языком воду вместе с пылью, мутной глиной и глотал, глотал, хлюпал, чувствуя, как под телом дно становилось упругим и мягким, и вода, пробегая по арыку, журчит. Он пил, лакал, захлебывался. Казалось, все его тело шипит, как раскаленный шкворень, который кинули в бочку с водой. Он неутолимо глотал чудесную, пахнущую глиной и холодом влагу, и его ссохшееся тело набухало, наливалось соками. Во рту бурлили сладкие пузыри. В глазах сверкали радуги. Руки его загребали воду, и он напоминал реликтовую рыбу, которая во время засухи зарывается в ил и каменеет, а с приходом воды оживает, выбирается из грязи и начинает плыть, сияя плавниками, пламенея красными жабрами.
Он утолил первую и вторую, и третью жажду, но продолжал пить, боясь, что вода уйдет. Но она все прибывала. По арыку бежал поток, и мимо Суздальцева проносилось подхваченное потоком сизое птичье перо, сморщенный оранжевый плод урюка, бился и не мог взлететь тусклый мотылек, а он все пил впрок, на всю оставшуюся жизнь.
Потом сидел по грудь в воде, глядя на сияющую водяную ленту, которая протянулась к нему из бесконечности, омывала его и уходила в другую бесконечность. В воде крутились воронки, словно открывалось и закрывалось множество глаз. Вода была живой. Ему казалось, что у воды есть губы, она покрывала его бесчисленными поцелуями. У нее были персты, которыми она нежно ощупывала его раны. Был голос, который что-то ему журчал.
Он вдруг подумал, что чудо его спасения не случайно. Тот же, кто неслышно пробежал по деревянной галерее и открыл задвижку в его темнице, тот же самый, быть может, крылатый, приоткрыл в предгорьях створку плотины, разобрал запруду, и студеная вода гор потекла по арыку, торопясь спасти его жизнь.
И вторая, показавшаяся фантастической мысль — этот дивный студеный поток излился из сухого кувшина, оставленного им в изголовье роженицы. Мелкий черепочек, из которого он так и не выпил воды, вплеснул в арык студеную душистую реку. И это сказочное явленье поразило его, и он вновь подумал о Стеклодуве, который подвергает его испытаниям, мучит искушениями, подносит к глазам словеса огненной книги, подводит к смерти, уродует, а затем, по какому-то тайному своему разумению, отодвигает от смертельной черты.
Он пил еще и еще, затем тяжело выбрался по скользкому скату из арыка. Направился, было, прочь. Но вернулся, лег на краю потока, окунул в воду голову и сделал в нее долгий выдох, слыша, как колокольно гудят вокруг его головы серебряные пузыри. Так он благодарил воду, оставляя в ней свое дыхание. Так он благодарил Стеклодува.
Глава четырнадцатая
Он шел по холмистой степи, не приближаясь к предгорьям. Его пропитанные глиной брюки высохли, задеревенели. Его голову пекло, а плечи жгло, будто на них набросили горящее покрывало. Но в нем плескалась вода. Глаза стали зоркими. Ум был ясен. И теперь его мучила мысль, куда он идет. Он старался по солнцу определить, где Герат, но не мог сообразить, куда повезли его в плен, западнее или восточнее Герата. Он мысленно представлял карту с названиями кишлаков, с направлением проселочных дорог, которые все вели к главному шоссе, тому, что соединяет пакистанскую Кветту, через Кандагар, Шиндандт и Герат, с русской Кушкой. Эта трасса с военными заставами и колоннами могла находиться у самых предгорий. А могла огибать предгорья там, где в туманных холмах сквозили просветы, и могла остаться за спиной, и он с каждым шагом от нее удалялся, приближаясь к иранской границе, туда, где поджидала его иранская контрразведка и краснобородый полковник Вали.
Суздальцев встал, обращая лицо в разные стороны света, и везде был солнечный туман, и витала опасность.
Он стоял, растерянный, не умея выбрать путь, заблудившийся в сизых холмах, двигаясь по бессмысленной, закрутившей его спирали. Увидел у себя под ногами слабые проблески. Казалось, среди мертвых травин катится и переливается стеклянный бисер. Крохотные капельки света возникали и исчезали, складываясь в хрупкую драгоценную нить, мерцающую паутинку. Он наклонился и увидел, что это муравьи. Упорные, с цепкими лапками, юркими тельцами, они бежали все в одну сторону по невидимой тропе. Совершали таинственное перемещение, то ли побуждаемые неведомой причиной, то ли влекомые загадочной целью.
Он опустился рядом с муравьиной тропой. Крохотные существа неутомимо бежали, и каждое несло на спине мерцающий солнечный блеск. Словно они по каплям переносили солнце из одной конечности степи в другую. Он завороженно смотрел на муравьев. Он и они были единственными обитателями этой степи. Но он не знал своих путей и сбился с дороги, а они, управляемые загадочной волей, знали свой путь. В них была осмысленность, через них действовала чья-то разумная воля, она выстроила их по хрупкой силовой линии, вектор которой терялся в туманной степи. И он, Суздальцев, доверился этому вектору. Доверился тому, кто указывал ему путь. Кто подвел его к муравьиной тропе и указал путь, который вел к избавлению.
Суздальцев стал на тропу, занимая место среди бегущих муравьев, и, исполненный благодарности и веры, продолжал исход из степи.
* * *Он достиг расселины между двух холмов, по которой струилось русло пересохшего ручья. Талые воды гор точили степь, делая в ней плоский надрез, в котором желтел песок, поблескивали крупицы кварца и были разбросаны камни, вырытые водой из толщи холма, отшлифованные, округлые, напоминавшие боевые топоры неолита. Казалось, здесь в незапамятные времена совершалась битва древних племен. Воины крушили друг другу черепа и кости, роняли каменное оружие, и теперь множество изделий древних оружейников, искусных камнерезов и камнетесов было разбросано по сухому руслу.
Он наклонился и поднял продолговатый округлый камень, белесый, в темных крапинах, напоминавший яйцо неведомой птицы. Долго смотрел на камень. Обнаружил на нем отпечаток ракушки. Исчезнувшая жизнь, обитавшая в несуществующем море, оставила на камне свою легкую тень, сетчатый отпечаток. Зрачок окаменелого глаза.
Он услышал, как приближается за спиной свистящий вихрь. Оглянулся. На него налетала с жутким хрипом и клекотом стая взлохмаченных уродливых тварей. Разъятые пасти. Мокрые клыки. Липкие языки, набрякшие кровью глаза. Свора диких собак настигла его в расселине, оставляя солнечную пыль, рвалась к нему, хватая зубами оставленный им в воздухе запах, глотая этот запах, захлебываясь голодной слюной и ненавистью. Стая догнала его, окружила, хрипела и лаяла. Слюна падала с красных языков. Извивались хвосты, когти царапали землю.
Он кружился в кольце собак. Они обступили его, отрезали все пути, их лай напоминал металлическое лязганье. Это были собаки-уроды. Все они были изувечены, но их увечья лишь усиливали лютую, хрипящую в них ненависть.
Здесь были трехлапые звери с розовыми культями. Были бесшерстые собаки, у которых огнем спалило кожу, и вместо нее сочились гнойные раны. Была собака, у которой была стесана морда, и в шерсти белела черепная кость. Все это были собаки из разгромленных кишлаков, над которыми пронеслись вертолеты, ударили ракеты и бомбы, полыхнуло гигантское пламя. Их хозяева были убиты, а сами они, голодные уроды, догнали в степи того, кто причинил им увечья. Его, Суздальцева, чтобы растерзать в этой безымянной ложбине.
Ближе всех находился огромный, косматый вожак, одноглазый, с черной, вместо глаза дырой, из которой сочилась сукровица. Другой глаз фиолетовый, огненный, дрожал, искал на теле Суздальцева место, куда вонзить клыки.
Суздальцев держал в руках камень, свое боевое оружие, которое заменяло ему снайперские винтовки и огнеметы, установки залпового огня и тактические ракеты. Оружие неолита, сжимая которое он зверел, наливался ответной ненавистью, скалился, издавая свистящий хрип.
Вожак кинулся на него, и он ощутил удар тяжелого зловонного тела. Устоял на ногах, чувствуя, как клыки полоснули грудь, и, отлетая, переворачиваясь в воздухе, вожак на мгновенье замер, раскрыв в стороны лапы, выбросив из пасти язык, и в эту пасть, в этот мокрый пламенеющий факел Суздальцев ударил камнем. Камень округло вошел в собачьи ребра, и животное, взвизгнув, шмякнулось оземь. И вся стая, давясь, хрипя, толкаясь в бросках, кинулась на Суздальцева и повисла на нем — на ногах, ягодицах, спине, она вгрызалась в живот, в печень, стараясь свалить и подобраться к горлу. И он, обвешенный гибкими телами, наносил удары, дробил клыки, сбивал их с себя камнем и, как и они, хрипел, визжал, лаял. Был, как и они, одичалой тварью, изувеченной войной. Битва на дне ложбины длилась несколько минут, и собаки враз, словно услышав приказ, отпрянули, отшатнулись, помчались прочь, оставляя за собой солнечную мутную пыль, ведомые одноглазым вожаком.