Идет, скачет по горам - Ежи Анджеевский 17 стр.


— Ну конечно же! — отзывается Франсуаза невероятно высоким, нежным и хрустально-звонким голоском (нимфа Цирцея должна была таким голосом зазывать Одиссея из глубины вод, чуть ли не со страхом думает Ротгольц). — Ну конечно же! Антонио говорит серьезно.

И Ротгольц широко открывает рот, чтобы подкрепить легкие двойной порцией кислорода.

— В таком случае я не понимаю…

— Чего не понимаете? — спрашивает старикан, кладя плоскую волосатую кисть на плечо Франсуазе.

— Какого черта вы рисуете, если отказываетесь продавать? Ладно: один холст, два, каприз великого художника. Но такую коллекцию! Двадцать два новых ортиса, и каких! Я предложил вам сумму, по-моему, самую, что ни на есть, но в конце концов, Господи! можно же еще раз обсудить, мы с вами знакомы не первый день, мистер Ортис, вы знаете, что я покупаю редко и не всякого, а если покупаю, плачу. Ведь не настолько же вы европейский патриот, чтоб всерьез раздумывать, стоит ли выпускать свои работы за океан?

— Напротив, — говорит Ортис, — я — европейский патриот и чувствую себя так крепко связанным с прошлым и настоящим этого клочка земли, что именно как патриот горжусь, когда мои картинки отправляются в далекий путь. Нет, господин Ротгольц, речь вовсе не о том, чтобы эти мои возносящиеся Франциски, как выразился один из мастеров слова, могли приземлиться в каком-нибудь из музеев или картинных галерей Нового Света. Все значительно проще, хотя в известном смысле сложнее. Деньги? Я не нуждаюсь в деньгах, их у меня достаточно, а принимая во внимание мои вполне скромные личные потребности, даже более чем достаточно. Вы сами сказали, что у меня в пальцах миллионы. Зачем мне деньги? Зато у меня есть хобби: держать у себя дома картинки, чтобы, когда придет охота, можно было ими полюбоваться. Не надо видеть во мне только художника, постарайтесь усмотреть и коллекционера, тогда поймете, почему я не хочу продавать эти картинки. Я достаточно ясно выразился?

И Ротгольц, который слушал с раскрытым ртом, вдруг просиял.

— Ясней ясного. Теперь я все понял.

— Осмотрительнее было бы сказать: почти все.

— Правильно. Почти все. Но этот один, допустим, процент недопонимания отнюдь не вынуждает меня сложить оружие. Сдается мне, мистер Ортис, что мы с вами все-таки договоримся.

— Здесь и сейчас?

— Здесь наверняка. Почти наверняка. А сейчас — возможно, к сожалению, не буквально сейчас, а чутьзабегая в будущее. Вы ведь, мистер Ортис, назвали себя коллекционером?

— Я всегда им был.

И внезапно, говоря это, он слышит в душе юношеский голос: помни, мой мальчик, рисуй прежде всего такие картинки, какие бы тебе хотелось иметь у себя. И видит раскаленный солнцем пляж под огромным голубым небом, и чувствует под своим обнаженным телом обжигающе горячий песок.

— Кто знает, — говорит он, — не потому ли я и вправду начал заниматься живописью?

— Коллекционирование — великая страсть, — ему на это Ротгольц, — бурное увлечение. Но, как и всякое увлечение, оно непостоянно в выборе объектов. Ведь страсть, да позволено будет старому торговцу произведениями искусства прибегнуть к поэтическому сравнению, напоминает зеркальный диск, который непрестанно вращается, чтобы не одну застывшую форму отражать, а разные и всякий раз новые.

— В таком случае и ваша страсть к моим Францискам, надеюсь, угаснет?

— Ох, мистер Ортис, я не художник, я всего лишь скромный посредник между высоким миром искусства и простыми смертными, поэтому моя страсть к собирательству служит несколько иным целям и, в отличие от зеркальных дисков, вращающихся в художественных сферах, обладает таким достоинством, как постоянство, которое в зависимости от точки зрения можно назвать либо верностью, либо расчетливостью и упорством. Вашей же страстью, мистер Ортис, управляют скорей всего законы совсем другого свойства, ведь, позволю себе заметить, художник такого масштаба, как вы, именно в переменчивости, нередко удивительной и ошеломляющей, находит стимул к действию. Я, как видите, учитываю — и отношусь к этому с должным уважением — что вы испытываете особые чувства к представленным здесь шедеврам, да, мистер Ортис, я не боюсь громкого слова, это шедевры, и вы об этом знаете не хуже меня. Но в то же время знакомство с вашим творчеством дает мне право считать, что наступит такой момент — я не хочу, упаси Бог, приурочивать его к определенному времени, это может случиться завтра, через год или через пять лет, — наступит момент, когда и к этим холстам, столь дорогим для вас ныне, вы утратите, как бы поточнее сказать? привязанность, сантименты, любовь. Похоже, я не ошибаюсь, а, мистер Ортис?

И тогда Ортис, все так же держа руку на крутом и хрупком плече Франсуазы:

— Когда мне было шестнадцать, ну, может, семнадцать лет, короче, когда я был очень молод, однажды летом я пережил весьма неожиданное, короткое, правда, но бурное увлечение. Как вам известно, господин Ротгольц, моя жизнь мне не принадлежит, ее уже взяла на откуп история, и она же специализируется в распространении отдельных эпизодов моего бытия. Но байка, которую мне хочется рассказать, касается моей предыстории, а в этом пространстве, до известной степени девственном и мифологическом, я могу перемещаться, я б сказал, с суверенной свободой. Так вот, однажды летом, когда я впервые очутился на французской земле и, как подобало моему возрасту, бродяжничал, рисуя попутно все, что ни попадалось моим голодным глазам, на каком-то пляже мне встретилась молодая девушка, вернее — в тогдашнем моем понимании — женщина, так как она была на добрых несколько лет меня старше. Ручаться не могу, но, если память мне не изменяет, этой особе было двадцать два года. Историйка вышла довольно своеобразная. Страсть, любовь, возможно, обожание, но если обожание, то кого? Не взыщите, господин Ротгольц, но говорить о чувствах спустя столько лет мне кажется наглостью, притом бессмысленной. Достаточно будет сказать, что эта встреча многое в моей жизни перевернула, судьба действительно сделала мне щедрый подарок, позволив именно эту, а не другую особу встретить на пороге жизни. И, каковы бы ни были мои чувства, — быть может, мне дозволено в любимом человеке узреть самого себя? — я хорошо помню, что говорил: я буду тебя любить всегда, всю жизнь, и никогда любить не перестану. А потом…может, вы, господин Ротгольц, докончите вместо меня?

Ротгольц глубоко вздохнул.

— Постараюсь, мистер Ортис. Потом вы вычеркнули из своего лексикона два слова. Всегда и никогда.

— Браво, господин Ротгольц! Вы не только поэт, но еще и тонкий психолог.

— Спасибо, мистер Ортис. Стало быть, я не ошибся?

— Нет, но это вовсе не значит, что я продам вам картинки. Да, возможно, они перестанут мне нравиться. Думаю, однако, когда это произойдет, я уже не найду других, которые бы могли мою, как вы выражаетесь, страсть коллекционера утолить. В свой срок должны все реки, господин Ротгольц, излиться в океан. Сколько вам лет?

— Пятьдесят четыре.

— Вот видите! А мне скоро восемьдесят.

И, поскольку в ходе беседы Ротгольц немного сместился в сторону, Ортис теперь видит портрет Франсуазы весь целиком. Он прищуривается, недурно, это одна из лучших моих работ, такой хорошей картины мне никогда больше не написать. И, едва мелькнула в голове эта мысль, понимает, что не об этом прямоугольном куске холста думает, не о вознесении размером 78×45, а о той сентябрьской, первой ноченьке с Франсуазой, о ночи первых ласк и первого обладания, о ночи, которой ему уже никогда не воскресить в ее единственном и неповторимом образе. Он чувствует, что сердце у него будто легонько сжалось, защемило чуть-чуть, и, повернувшись спиной к фрагменту благой вести, говорит:

— Не расстраивайтесь, господин Ротгольц. Еще не все потеряно. О продаже коллекции целиком, разумеется, по-прежнему не может быть и речи, но есть в ней одна картинка, которая с некоторых пор мне не принадлежит. Я имею в виду эту, — тычет он через плечо коротышкой большим пальцем, — она теперь — личная собственность мадемуазель Пилье, и только мадемуазель Пилье вправе ею распоряжаться. Не исключено, что она вам эту картинку продаст, точнее я сказать не могу, это зависит от нее, ну и от вас, если подобная сделка вас устроит.

Ротгольц, громко сопя, довольно долго рассматривает картину.

— Да, — наконец говорит он, — устроит. Я ее покупаю.

— Вот и отлично! — обрадовался Ортис. — Итак, Франсуаза, последнее слово за тобой.

Ни тени смущения или растерянности нельзя было уловить на идеально спокойном лице Франсуазы, словно бы и на нее саму, наделенную плотью, кровью и способностью дышать, снизошла благодать, предшествующая вознесению. Она стояла возле своего божественного возлюбленного, с его косматой божественной дланью на крутом нежном плече, рыжеволосая и хрупкоцветная, и вправду превосходно владея собой.

— Ну, как, Франсуаза? продашь господину Ротгольцу картинку?

Теперь только она подняла тяжелые веки, и ее огромные совиные глаза безо всякого интереса скользнули по широкоплечей фигуре американского торговца произведениями искусства.

— Ну конечно же! Я продам вам эту картину.

На что Ортис, явно обрадовавшись:

— Браво, Франсуаза! Поздравляю, господин Ротгольц. Торговать нужно только с женщинами.

И в этот момент он замечает, что Поль Аллар, держа под руку молодого человека с фотоаппаратом и блицем, пытается к ним пробраться.

— Антонио! — кричит Аллар, выныривая из толпы, как Афродита из морской пены, — этот юноша мечтает…

Но Ортис поднимает руку жестом всемогущего божества, усмиряющего чрезмерно разбушевавшиеся стихии.

— Минуточку, дорогой, мы должны закончить одну сделку.

— Ты продаешь? — с удивлением спрашивает Аллар.

— Не я, Франсуаза. Итак, которая из сторон ставит условия?

— Я, конечно, — говорит Франсуаза, — ну конечно же, я.

Меня бы удар хватил, думает Ротгольц, окажись я с нею в постели. И говорит любезно:

— Слушаю вас.

На что Франсуаза, не торопясь, но и без колебаний:

— Двести тысяч.

— Новых франков?

— Да нет же! — возражает она хрустальным голоском нимфы Цирцеи, — долларов.

Старикан громко расхохотался. Теперь он уже знает, что в следующем портрете Франсуазы, сохраняя драгоценную хрупкость ее тела и тонкость черт, он насытит их потаенной звериной хищностью, это будет неплохо, думает он, писать, писать! И тотчас сердце начинает сильнее биться в его груди, потому что он представляет себе, как однажды изобразит хрупкое чудовище, Боже, думает он, позволь мне дожить до того дня, когда я смогу написать ее в виде монстра.

— Ты бесподобна, Франсуаза! — говорит он с веселым возбуждением. — Вот вам — настоящая француженка. Поль, я вижу, даже на тебя это произвело впечатление. Подозреваю, что ты хочешь представить мне этого юношу как многообещающего фоторепортера. Как вас зовут?

— Жак, — говорит молодой человек, несколько ошарашенный, — и, если вы позволите, мэтр…

— Позволю! Вы нас сфотографируете на память об этом торжественном дне. Лучше всего на фоне картинки. И картинку тоже можете щелкнуть. Не горюйте, господин Ротгольц. Уверяю вас, по крайней мере десяток ваших миллионеров передерется из-за этой Франциски. Что такое двести тысяч? Знаете, это ж как в спорте: чем выше показатели спортсмена, тем больше он ценится и спрос на него растет. Вы ничего не потеряете, господин Ротгольц.

Что эта шлюха станет делать с двумястами тысячами долларов? думает Ротгольц, сто миллионов франков! ну и девка, Боже правый, ну и девка! И вынимает чековую книжку.

— Нет, — говорит Ортис, — сначала фотографироваться. Вы, господин Ротгольц, слева от Франсуазы, а ты, Поль, стань возле меня, хорошо? Люблю сниматься рядом с тобой, очень уж яркий контраст. Ростом я не вышел, пускай люди ясно увидят, какой я есть.

— Не позднее, чем через две недели, — наклоняется к другу Алл ар, — я смогу преподнести тебе небольшую, но, как мне представляется, недурственную книжицу. Думаю, она доставит тебе удовольствие.

— Мне все твои книги доставляют удовольствие.

— Но эта будет называться: «Преклоняясь перед Антонио Ортисом».

— Поль, твоя щедрость беспредельна! Ты в самом деле считаешь, что эти картинки чего-то стоят?

— Они гениальны, Антонио.

— Поль, — говорит юный фоторепортер, — мсье Аллар, можно вас попросить отойти на полшага назад?

Аллар отступает назад.

— Теперь хорошо?

— Прекрасно, мсье Аллар, благодарю.

Он поднимает блиц, но прежде, чем лампа вспыхнула, Ортис замечает, что в проходе между двумя зальчиками, прислонившись к стене, стоит Ален Пио. Белая вспышка на секунду ослепляет Антонио, когда же он снова смотрит в ту сторону, молодого художника на прежнем месте уже нет.

— Поль, — говорит он, — будь добр, составь на минутку компанию Франсуазе. Я хочу кое с кем поздороваться.

И, когда устремляется в нужном направлении, ему не приходится протискиваться сквозь толпу, собравшиеся предупредительно перед ним расступаются, поэтому он может идти достаточно быстро, не замечая безмолвных знаков почитания, он идет, по своему обыкновению слегка наклонив вперед голову, словно готовящийся к нападению козел, и лишь когда кто-то преграждаем ему путь, вынужден остановиться, чтобы поднять на нахала сощуренные злые глаза.

— Прошу меня извинить, — говорит юный Барба, — может, теперь не время об этом говорить, но я подумал…

— Не сейчас, Джулио, не сейчас, — отстраняет его старик, — потом скажешь.

И входит в соседний зал, тот, откуда лестница Иакова ведет на второй этаж, и там тоже тотчас замечен, гул голосов мгновенно стихает, он озирается вокруг, но Алена не видит, ушел, думает он, опять сбежал, тем лучше, но продолжает стоять в проходе, чтобы удостовериться, не проглядел ли того, кого разыскивал, глупец, думает он, знал бы, скольким я ему обязан! он отвечает на поклон мсье де Ланжака, спускающегося по лестнице, потом машинально кланяется кому-то, чей облик ни с какой фамилией у него не ассоциируется, и поворачивается, собираясь вернуться к Франсуазе: Ален Пио стоит у стены, буквально в двух шагах от него. Ортис непроизвольно прищурился: это был тот самый Ален, каким он остался в его памяти с сентября минувшего года, юноша, повстречавшийся ему на рассвете у моря, овалом лица так навязчиво напоминающий святого Стефана с «Похорон графа Оргаса», и все же другой Ален, летний загар совершенно сошел с его лица, он был бледен и выглядел, как смертельно уставший человек.

— О, Ален! — говорит Ортис с подчеркнутым удивлением, — рад вас видеть. Вы с Сюзанной?

— Нет, — отвечает тот.

— Как Сюзанна?

— Не знаю.

На что Ортис:

— Ах, вот оно что! Жаль. А как работа? Движется? Много пишете?

Пио с минуту молчит, потом произносит тихо, но очень отчетливо:

— Я вас ненавижу.

Значит, все-таки он меня ненавидит, думает Ортис, и слышит в себе голос среди тьмы: боюсь, что ты когданибудь меня возненавидишь, и слышит собственный голос среди тьмы: нет, я всегда буду тебя любить, всю жизнь, и никогда любить не перестану, нет, отзывается тот же голос, ничто не длится вечно, и у никогда есть свой конец. И спрашивает:

— Почему ж это вы меня ненавидите?

— Я вас ненавижу, — повторяет Ален.

— Слышал. И вы сюда пришли, чтобы мне это сказать?

— Да, я сюда пришел, чтобы вам это сказать.

Тогда божественный:

— Дорогой мой, ненависть, как вам, должно быть, известно, относится к разряду довольно распространенных и банальных чувств, однако полезной оказывается чрезвычайно редко. Ненавидя человека, который нас превзошел, мы смешны в своем бессилии, направляя же ненависть на особу менее значительную, мы только унижаем себя, то есть польза в обоих случаях весьма сомнительная.

Бледные щеки Алана слегка потемнели.

— Благодарю за наставление. Я знаю, вы великий человек, а я в сравнении с вами — никто. И тем не менее я вас ненавижу.

— Ребячье упорство, с которым вы это повторяете, заставляет меня предположить, что на самом деле вы не прочь, чтобы вас убедили в обратном: вы готовы передо мной преклоняться, а ненавидите просто по ошибке. Нет, мой мальчик, не тот путь избрали, сходитека лучше к хорошему психоаналитику. Ну, а если уж вам необходимо кормиться ненавистью, подыщите хотя бы объект по своей мерке, этак будет разумнее.

Пио неприятно рассмеялся.

— А что вам известно о ненависти? Полагаю, вам никогда еще не попадался достойный партнер.

На что Ортис по-стариковски проскрипел:

— Ошибаетесь, Ален. Мне такой партнер попадался. Не всегда, но по временам я ненавидел себя.

И в знак того, что не отличавшаяся особой куртуазностыо аудиенция окончена, он поворачивается к молодому художнику спиной, но в действительности решается на этот демарш потому, что чувствует себя утомленным, на него тоска напала от нелепого неравенства сил и шансов в этой нелепой стычке, однако он хочет, чтобы последнее слово осталось за ним, а не за Аленом, да и не очень-то приятно видеть это бледное и мрачное лицо, искаженное враждебностью, впрочем, и собой старикан недоволен, он думает: пошел ты туда-то! и вновь проходит сквозь толпу, предупредительно расступающуюся перед ним, точно воды Красного моря перед Моисеем, с тою лишь разницей, что он шествует в одиночестве и вид у него в этом его широченном красном свитере и пузырящихся на коленях вельветовых брюках не больно торжественный, хотя глазам собравшихся он вне всяких сомнений представляется особой сакральной и суверенной, он идет и думает, что хорошо бы очутиться где-нибудь у моря, на пустынном морском берегу в еще неплотно сгустившихся сумерках, погрузить усталое тело в освежающую воду, и, едва так подумав, вспоминает летнюю ночь из давно минувшего времени, доисторическую ночь, когда от избытка счастья ему захотелось остаться одому и он убежал от другого человека, чтобы побыть в одиночестве, и, обнаженный, ждал в устье канала рыбачьи лодки, отправлявшиеся на ночной лов, он проводил эти лодки до самого открытого моря, а потом, когда они поплыли дальше, остался один и один возвращался к берегу во тьме, остановившись, он поискал глазами юного Барба и обнаружил того в тесной конторке у телефона.

Назад Дальше