Идет, скачет по горам - Ежи Анджеевский 6 стр.


Пьер Лоранс привык работать систематически: утром с девяти до двенадцати и днем с четырех до шести, поэтому сейчас, по окончании сиесты, продолжавшегося ровно час отдыха в горизонтальном положении, что, во-первых, позволяет предаваться полусонным размышлениям в тепле верблюжьей шерсти, во-вторых, способствует правильному пищеварению и, в-третьих, восстанавливает силы ума и тела, итак, ровно в пятнадцать ноль пять, сегодня, к сожалению, почти не испытывая прилива бодрости и к тому же с неприятным ощущением в полости рта от повышенной кислотности, Лоранс, тяжело шлепая домашними туфлями, проследовал из спальни в ванную, помочился, потом долго и тщательно вытряхивал из своего пениса ленивые капельки, думая параллельно своим усердным стараниям сперва о густом и остром беарнском соусе с грибами и сметаной, затем о незаконченном эссе об Ортисе и, наконец, о молодости, которая отдает мочу резво, словно исправно работающий кран или садовый шланг, выбрасывающий упругую крутую струю воды, тогда как впоследствии, на закате дней, человек мочится долго и вяло, не получая удовлетворения, с перерывами и вдобавок никогда не будучи уверен, закончил ли он уже, не сделается ли потом у него в штанах мокро, Боже! до чего ж сложна жизнь, сколь велико коварство природы, если к примеру, волосы редеют и выпадают именно там, где в молодости растут особенно буйно, и, наоборот, к старости, словно бы в компенсацию за уклонение от своих обязанностей, издевательски лезут из ушей и из носу пучками козлиной шерсти, косматыми водорослями, превращая в замшелые дупла органы, некогда сверкавшие девственной наготой, так приблизительно размышлял в процессе мочеиспускания известный искусствовед, наконец, как всегда прибегнув к помощи рулона туалетной бумаги, он тщательно обсушил утомленного ягненочка и спустил воду, Водопады! мысленно воскликнул он, застегивая брюки, морские шквалы, стремительно мчащиеся по воздуху валькирии, титаны, обнаженные варвары, выпускающие из луков свистящие стрелы, подойдя к зеркалу, Пьер Лоранс зажигает висящий сбоку светильник, однако не сразу решается приступить к осмотру обложенного языка, вначале он предпочитает оглядеть свою гетевскую наружность в целом и для этого немного отступает назад, дабы установить соответствующую дистанцию по отношению к самому себе и ощутить трепетное волнение, охватывающее его, когда на расстоянии вздоха в зеркальной глубине перед ним возникает бессмертный образ олимпийца, мгновенье это почти мистическое, ибо сошедший с заоблачных высей, облеченный плотью дух хмурит брови, когда он хмурит свои, опускает голову, стоит ему проделать такое же движение своей головой, при том, что взгляд вечности выражает задумчивость, недоумение или сосредоточенность, если он пытается выражением собственных глаз передать одно из подобных чувств, но, увы! как и всякое озарение, этот момент таинственного единения краток, и на Лоранса тотчас наваливается уродливая действительность, он еще успел подумать: после сорока лет человек отвечает за свое лицо, но уже не успел припомнить, кому принадлежит этот афоризм, поскольку мистический конкубинат вследствие торопливости, с каковой мэтр приближает лицо к зеркалу, внезапно разрушается. Кошмар! думает Лоранс, только этого не хватало и как раз сегодня, после чего берет маленькое настольное зеркальце, и, благодаря его увеличивающей поверхности, предвестие нарыва, которое он обнаружил во впадинке около левой ноздри, катастрофическим образом конкретизируется: на слегка покрасневшей, тонкой и нежной в этом месте коже явственно проступает желтоватое жальце гноя, Лоранс, желая досконально изучить ситуацию на угрожающем участке, искривляет в причудливой гримасе правую половину лица, а пальцами правой руки отводит в сторону нос, однако с зажатыми ноздрями ему трудно дышать, поэтому он открывает рот и тогда, словно Цербер на пороге распахнувшей врата преисподней, его атакует угрожающе раздувшийся липкий белый язык, Какая мерзость! бормочет Лоранс и, вернув носу естественное положение, переворачивает зеркальце, чтобы с помощью его нормальной поверхности удостовериться в истинном положении вещей, Выдавить или не выдавливать? задумывается он, если выдавлю, краснота и припухлость скорее всего увеличатся, а кроме того, кто сказал, что мне удастся добраться до корня гнойного жальца, нехорошо, но, если не выдавлю, к вечеру эта крохотная пакость расцветет пышным цветом, тоже плохо, он откладывает зеркальце и на всякий случай долго и старательно моет руки, шум воды, ее тепло и пахнущая лавандой мыльная пена немного его успокаивают, Интересно, задумывается он, был ли Гете предрасположен к чему-либо подобному, Эккерман,[7] к сожалению, ничего об этом не сообщает, а святой Фома Аквинский? Рембо, тот наверняка был прыщав, ба! в его возрасте даже прыщи не составляют угрозы для молодости, тщательно смыв мыло, Лоранс закрывает кран и, вытирая руки, принимает решение: выдавлю, и тут же здравый смысл подсказывает: понадобится иголка, тонкая иголка с продезинфицированным концом, но где ее взять? он смотрит на часы: двадцать минут четвертого, а это означает, что ровно через пять минут маман войдет в кабинет, чтобы поставить на конторку, за которой он работает, серебряный поднос с чашкой черного кофе, сахарницей и тремя печеньицами, и, если не обнаружит его в комнате, Лоранс чувствует, как в нем закипает отвратительная бешеная злоба и ненависть — затаенная, голодная и потому необузданная, Господи, думает он, когда ж эта старая стерва подохнет и перестанет меня изводить своей омерзительной стариковской опекой, мерзость, мерзость, мерзость, сущая пытка, вся жизнь загублена, загажена, испоганена, отравлена из-за этого чудовища, гадкая отвратительная старуха, за какие грехи я влачу этот крест, Господи, такой человек, как Камю, погибает в расцвете сил и таланта в идиотской катастрофе, а она уже восемьдесят семь лет, восемьдесят семь лет коптит небо, и ничего ее не берет, жрет все подряд, Господи, как же она прожорлива, все жрет, все переварит ее страусиный желудок, она еще меня переживет и похоронит, и на мраморной плите над могилой прикажет выбить: Пьерро Лоранс, угас в расцвете лет, Боже, причисли к сонму ангелочков его невинную душеньку, так он думает и нисколько ему от этих мыслей не легче, поэтому, когда, достав из кармана шлафрока носовой платок, он осторожно оборачивает им указательные пальцы обеих рук и, таким образом защищенные, точно два щупальца приближает к гнойнику, прикидывая, как бы половчей его ухватить и сдавить, то чувствует, что у него дрожат руки, А, все едино, думает он, распираемый ненавистью, и с такой решительностью и ожесточением атакует прыщ, что кривится от боли, однако в овладевшем им состоянии нервного напряжения боль только его подстегивает, побуждая удвоить усилия, и он еще глубже впивается пальцами в укромную впадинку, зажимая противника в клещи, кровь ударяет в голову, пульсирует в висках, и вот уже ему кажется, что стоит надавить еще раз и гной брызнет струею, как вдруг раздается стук в дверь, ведущую из кабинета, и он слышит опостылевший старческий голос маман: Пьер, кофе на столе, Лоранс, тяжело дыша, опускает руки и, когда бросает взгляд в зеркало, при виде печальных результатов надругательства над собственным лицом чувствует, как в нем взмывает еще более жаркая волна ярости, Пьер, скрипит за дверью старая дама, ты здесь? тебе нездоровится? может быть, тебе что-нибудь нужно? Лоранс видит в зеркале, как его лицо распухает, раздувается, багровеет, и едва ли не последней крупицей сознания понимает, что более не принадлежит себе: тысяча демонов вселяются в его нутро, тысяча неистовых дьяволов, извивающихся в конвульсиях и орущих благим матом, и тогда, с этими демонами, дьяволами в животе, он бросается к двери, пинает ее, не в состоянии нашарить ручку, ногой, наконец с грохотом распахивает и на глазах остолбеневшей ман одним прыжком подлетает к своей высокой конторке, смахивает поднос с кофе, сахарницей и печеньем, стук, звон, треск, но голодным демонам, ненасытным дьяволам еще этого мало, и Лоранс вынужден чинить зверское опустошенье на своем содержащемся в безупречном порядке рабочем месте, в тартарары летят толстые, оправленные в кожу тома, репродукции и брошюры, а также папка с заметками и незавершенным эссе об Ортисе, распоясавшиеся демоны, разъяренные дьяволы ногами своей жертвы топчут ценные бумаги, злобно и мстительно их попирают, а затем всем скопом, всею своей демонской, дьявольской сворой устремляются в глотку, к устам жертвы, и Лоранс, застыв посреди побоища, принимается выть, он воет не своим голосом, не то гудит, как бьющийся об оконное стекло шмель, не то подвывает, как шакал, воет, широко разинув рот, судорожно сжав веки, под которыми темнота, и, воя так, внезапно чувствует, что бесовское племя его покидает, оседлав вой своей жертвы, точно на вилах, лопатах и метлах улетают демоны, дьяволы, а Лоранс, пошатнувшись, хватается за опустевшую голову и уже только глухо постанывает, внезапно лишившийся сил, скованный тошнотворной, вязкой немощью, затем он начинает ощупью искать козетку, которая обычно служит ему, когда в процессе особенно трудной работы у него возникает желание сменить вертикальное положение на горизонтальное, отыскав это пристанище, он тяжело садится и долго сидит, обхвативши руками голову, продолжая постанывать, пока над его ухом не раздается скрипучий, но спокойный голос маман: Пьер, я принесла тебе капельки, тогда он машинально, как обиженный ребенок, складывает губы трубочкой и втягивает в рот с холодной ложечки пахнущий валерьянкой сахар, Приляг, говорит маман, и он, счастливый, послушно ложится, чтобы, словно в объятиях ангела-хранителя, унестись в безопасную и уютную страну детства, Тебе лучше? спрашивает старая дама, Немного, тихонько, как уставший от долгих рыданий младенец, шепчет он, Тебе необходимо отдохнуть, Пьерро, говорит старая дама, ты слишком перегружаешь себя работой, я запишу тебя на завтра к доктору Бруссону, Сядь, мама, бормочет Лоранс, старая дама садится на краешек козетки и кладет маленькую высохшую и очень холодную ручку на покрытый испариной лоб сына, Так хорошо, сыночек? спрашивает она, О, да! вздыхает он с облегчением, теперь хорошо, маман сидит, не шевелясь, и, держа ладошку на лбу сыночка, думает: ах ты старый жирный боров, истеричная старая баба, гора мяса, старый боров;

из маленького кинотеатра на улице Кюжа, где идут старые комедии Чаплина: «Собачья жизнь», «На плечо!» и «Пилигрим», они вышли прямо на шумный многолюдный бульвар Сен-Мишель, и после двух часов в темноте их ослепил свет весеннего солнечного дня, Нет, сказал приехавший из Польши молодой писатель, очень известный у себя на родине, но здесь, в Париже, пока еще никто, просто плакать хочется, мне никогда не написать ничего на уровне этого человека, может, одному Достоевскому такое бы удалось, пошли отсюда, и они повернули обратно и зашагали вверх по улице Кюжа, уже затихшей, потому что вышедшие из кино зрители разбрелись кто куда, молодой писатель из Польши Марек Костка и его новый друг, уже несколько лет живущий в Париже художник Генрик Милыптейн, стоящий на пороге большого успеха, идут вдоль массивной стены Сорбонны и такого же, как она, мрачного фасада лицея Людовика XIV, Не нравится мне этот торт, сказал приезжий из Польши, поворачиваясь спиной к куполу Пантеона, послушай, Генрик, он гениален, поверь мне, абсолютно гениален, он первый из современников все понял, я конечно люблю Кафку, но Кафка на три головы ниже, Чаплин первый понял, что человек слаб и мечтает хоть как-то сблизиться с людьми и на людей опереться, что он обожает порядок, размеренную жизнь, хочет приспособиться к другим людям и вообще к окружающему миру, но понимает, что ни хрена из этого не выйдет и все равно он окажется в дерьме, да, да! но дерьмо его такое, что человек смеется и плачет, жаждет полюбить кого-нибудь на всю жизнь и всю жизнь быть любимым, терпеть не могу людей, которые не умеют смеяться и плакать, либо только на что-то одно способны, помнишь сцену, когда он оказывается в тылу у швабов и забирается в деревенский домик, такой, совсем развалившийся, без передней стены, точно с него содрали кожу, он бежит на второй этаж и там, наверху, в мансарде без стены, первым делом запирает дверь, которая только одна и уцелела, а как он в окопах на краю ямы с водой счищает грязь с сапог, а потом раз! и по шею плюхается в воду? а как враскорячку идет вдоль границы? Боже, какой гениальный малый! а это что за мастодонт? СентЭтьен-дю-Мон, говорит Мильштейн, можем зайти, увидишь могилу Расина, Зачем? не знаю я никакого Расина, разве я обязан его знать? выпьем лучше по рюмочке коньяку и еще раз посмотрим Чаплина, как раз успеем, Мильштейн с минуту колеблется, Нет, не могу, говорит он наконец, в семь я должен быть на вернисаже Ортиса, Не слабо, присвистнул Марек, это ж прямо как если б Господь Бог через своих архангелов возвестил, что у него вернисаж, ты знаком с Ортисом? Нет, последние три года он нигде не показывался, Он тебе нравится? Мильштейн задумался, Нет, но я им восхищаюсь, Ну видишь! говорит Марек, в точности как с Господом Богом, а где этот цирк будет? Неподалеку, прямо за Одеоном, А будет цирк, да? на что Мильштейн: когда собирается много знаменитостей, это всегда смахивает на цирк, можешь пойти со мной, если хочешь, молодому писателю из Польши пойти очень даже хочется, но он еще не до такой степени мужчина, чтобы не поддаваться порой искушениям чисто женского свойства, и поэтому, наклонившись к Генрику — сам-то он высокий и широкоплечий, а тот щуплый и росту не выше среднего — спрашивает: а ты хочешь, чтобы я с тобой пошел? и Мильштейн, вопреки голосу рассудка, слегка побледнев и пряча под непроизвольно опустившимися веками свои влажные и печальные восточные глаза, говорит: ты же знаешь, мне всегда приятно твое общество;

Жан Клуар снимается у Робера Нодена в сложной уличной сцене

не отвлекайся, говорит Робер Ноден, ты не слышишь, что я тебе говорю, Слышу, отвечает Жан Клуар, ты говоришь, чтобы я не отвлекался, Ноден со своего командного пункта на пересечении улицы Сен-Северен с площадью Сен-Мишель окидывает внимательным взглядом часть улицы и кусочек площади, на время съемок закрытые для прохожих: в глубине улочки тележка с камерой, юпитеры, рельсы, пересекающие узкий тротуарчик и продолжающиеся на широком тротуаре площади, неподвижные статисты, ожидающие момента, когда надо будет превратиться в обыкновенную толпу, сзади, соблюдая почтительную дистанцию в несколько метров, ассистенты и остальные члены съемочной группы, наконец на противоположной стороне площади, отгороженная потоком машин и автобусов толпа зевак, Жан, говорит Ноден, и в голосе его звучит отеческая забота, надеюсь, тебе не нужно напоминать, что это особенно важная сцена, у тебя длинный и сложный проход, хорошо бы не понадобилось его повторять, ради бога, сосредоточься, Клуар, пока еще в непромокаемом плаще и перчатках, бросает на тротуар недокуренную сигарету и растаптывает окурок, Мне б хотелось сыграть на сцене, говорит он, почему ты ничего не делаешь в театре, когда-то он тебя интересовал, неужели больше не интересует? на что Ноден: сейчас меня интересует только «Один день» и в первую очередь кадр номер 151, на шестьдесят третьей странице сценария, в который ты даже не заглянул, Я с детства мечтал о театре, говорит Клуар, и, когда это говорит, его бледное губастое лицо с наглыми глазами парижского сорванца обретает то самое выражение мальчишеской беззащитности, которое, стоит ему появиться на экране, заставляет учащенно забиться сердца тысяч мальчишек и подростков, потому что в этой застенчивой полуулыбке и стыдливо прячущейся за ней мечтательности они мгновенно улавливают свое, Должно быть, чертовски здорово играть перед живыми людьми, однако Нодену уже за сорок, так что если в эту минуту его сердце и бьется чуть быстрее обычного, то совсем по другой причине, Жан, сухо говорит он, этот кадр целиком идет крупным планом, то есть ты должен в течение трех минут только своим лицом держать миллионы зрителей в напряжении, Клуар качает головой: это совсем другое, меня тогда уже не будет, знаешь, когда я впервые оказался в постели с девушкой, в которую был влюблен, я почти сразу кончил, Ноден, побагровев от ярости, обрывает его угрожающим шепотом: хватит, замолчи, ради бога! кино — это работа, работа, а не трепотня о том, кто кого трахнул, тебе нужна публика? вот она! он сделал рукой широкий жест, охватив как земной пленэр, так и весеннее небо над головой, мало тебе публики? куда? кричит он во весь голос, видя, что Клуар снимает перчатки, плащ и кидает всю эту гражданскую экипировку идола толпы в стоящий рядом «альфа-ромео», а на площадку в чем? однако немного успокаивается, видя, что Клуар, преобразившись внезапно из кинозвезды в заурядного паренька, каких много, стоит перед ним в темном свитере под дрянной, изношенной кожаной курткой, глубоко засунув обе руки в карманы узеньких черных брюк, а взгляд его наглых глаз парижского сорванца убегает куда-то в сторону с настороженностью загнанного зверька, Что в нем сидит? думает режиссер, кто он? и уже почти ласково говорит: Жан, ты должен быть не меньше моего заинтересован в этой сцене, она может замечательно получиться, Получится, шеф, говорит Клуар с уверенностью пройдохи, однако Ноден предпочитает подстраховаться: я сто раз все продумал, пойми, в этой сцене фактически ничего не происходит, ты просто не знаешь, куда себя девать, ты никогда наперед толком ничего не знаешь, но сейчас, когда девушки не оказалось дома, это в тебе особенно обострено, О чем речь, говорит Клуар, начнем? при этом, впрочем, на его лице нет и следа растерянности, наоборот, он лениво поворачивается и через мостовую, как раз в тот момент опустевшую, посылает приветствие собравшейся на противоположной стороне толпе, отчего это плотное скопище приходит в движение, оживает, колышется то вправо, то влево, и тут же раздаются отдельные визгливые, истеричные выкрики: Жан! Жан! а потом, уже перекрывая шум проносящихся мимо автомобилей, к небу взмывает всеобщий восторженный рев, тогда Клуар еще раз поднимает руку и вдруг съеживается, сутулится, делается меньше ростом и робким шепотом спрашивает у Нодена: начнем, шеф? а Ноден на долю секунды переносится мысленно на два года назад: поздний вечер, прокуренный погребок на площади Контрэскарп, темно от дыма, но, несмотря на толчею, довольно тихо, я снял запотевшие очки, чтобы протереть стекла, а когда протер, увидел, что у стойки есть одно свободное место, повесив мокрый плащ на вешалку у дверей, я подошел к бару, но не успел залезть на табурет, как сидевший рядом паренек повернулся ко мне и спросил хриплым шепотком подвыпившего плутишки: начнем, шеф? Что? спросил я, Что пожелаете, ответил он, я тогда был никто, думает Ноден, следуя за Клуаром в глубь странно преобразившейся улицы Сен-Северен, нуль, доживший почти до сорока лет середняк с репутацией способного и интеллигентного человека, но при этом абсолютный нуль, а теперь у меня есть все, деньги, слава, награды, Значит, ты знаешь, что должен делать? спрашивает он, остановившись у одного из домов, возле которого рельсы обрываются и стоит тележка с камерой, Клуар озирается: неподвижные статисты у стен домов, объектив камеры уже нацелен на подъезд, из которого ему через минуту предстоит выйти, Ноден, поставив ногу на тележку, протирает стекла очков, здесь — тишина, но со стороны бульвара и площади Сен-Мишель — шум автомобилей, Ты выходишь из подъезда, говорит Ноден, надевая очки и мыслями уже далекий от погребка на площади Контрэскарп, Нет, говорит Клуар, сначала я поднимусь по лестнице, спокойно, шеф! все нормально, я поднимусь по лестнице, нет, незачем переться на четвертый этаж, хватит одного марша, там я на секундочку задержусь и спущусь вниз, а дальше? он развел руками, дальше все получится само собой, Ноден с минуту внимательно на него смотрит, Я его сделал, думает он и говорит: иди, после чего, с удивительной для своей комплекции легкостью вскакивает на тележку и поднимает руку, вспыхивают юпитеры, а Клуар, как и сказал, входит в подъезд, внутри просторно, сумрачно и сыро, в глубине покосившаяся деревянная лестница, которая скрипит, когда Клуар на нее ступает, Достаточно, говорит он себе вполголоса, поднявшись еще на одну ступеньку, и, услышав собственный, не сопровождаемый эхом, но, благодаря пустоте и тишине, этой пустотой и тишиной усиленный голос, ощущает полную расслабленность всех мышц, касается рукой холодных перил, и вот уже в полумраке темного и сырого подъезда ему видятся очертания другого подъезда, другой лестницы, другого дома — и день другой, и время, и вообще все другое, Клуар думает: никогда я не чувствовал себя таким измордованным, как тогда, никогда не был более одинок и унижен, хотя никто мне ничего плохого не сделал, если из нас двоих кто кого и унизил, так это я ее, а не она меня, и тем не менее тогда я считал, что мне плюнули в душу, этот день преследует меня как тяжелое похмелье, неотступно, постоянно, всегда, я всегда верил в свою звезду, хотя не знал, когда, где и как она загорится, я даже не предполагал, что она уже восходит, когда в погребке на Контрэскарп появился толстый очкарик и я его зацепил в надежде выставить на стаканчик виски или рюмочку коньяка, я думал: когда моя звезда взойдет, тот день, да и все другие канут в забвенье и я не буду больше о них вспоминать, любая женщина, стоит мне захотеть, по первому моему знаку, по первому зову ляжет со мной в постель, и я ложусь то с одной, то с другой, но, ложась, знаю, что через минуту снова останусь один, снова буду чудовищно одинок, с оплеванной душой и блевотиной, подступающей к горлу, хотя не моя вина, что такое со мной происходит, может быть, Дон Жуан потому и менял женщин, что тоже слишком быстро кончал, это неожиданное сравнение заставляет Клуара улыбнуться: он улыбается в полутьме самой озорной из своих улыбок, той, что, едва сверкнув на экране, заставляет тысячи пацанят и подростков мгновенно почувствовать себя чертовски сильными, ловкими и независимыми, Жан, думает он, пора: теперь ты вконец потерялся, тебе ведь плюнули в душу, и, подумав так, медленно спускается по ступенькам, на которые успел подняться, тогда был ноябрь, паскудный туманный вечер, моросил дождь, так что он поднимает воротник кожаной куртки и засовывает руки в карманы брюк, почувствовав внутри холод, защитным движением долговязого подростка, сгорбившись, втягивает голову в плечи и, оставив где-то там, на четвертом этаже дешевой гостиницы в районе Бастилии девушку, которую слишком сильно и страстно желал и которой плюнул в душу, выходит из сумрачного и сырого подъезда на улицу Сен-Северен, прямо на ослепительный свет юпитеров, которых он не видит, и прямо на камеру, которой тоже не видит, как и не замечает Нодена, стоящего на тележке возле оператора, он и вправду не знает, куда себя девать, его огибают несколько статистов-прохожих, тогда я закурил, вспоминает он и достает пачку «житан» и плоский коробок спичек, первая спичка ломается у него в руке и только вторая вспыхивает, он жадно затягивается, и Ноден, хотя похожему эпизоду с сигаретой отвел другое место, не прерывает съемки, только крепко сжимает в кулаки короткие пальцы, идеально, с восхищением думает он, как это у него получается? но все же чувствует тревожный холодок под ложечкой: как бы Жан не затянул сцену, и поэтому облегченно вздыхает, когда тот, будто угадав его мысли, идет вперед, по направлению к площади, я — Жан Клуар, думает он, великий киноактер, monstre sacré,[8] снимаюсь в пятом фильме, снимался с Жанной Моро и с Ингрид Бергман, теперь меня приглашает сниматься Орсон Уэллс, а потом Висконти, я награжден «Оскаром» и «Золотой Пальмовой ветвью», а у Нодена от избытка чувств перехватывает дыхание: он понимает, что Клуар своей игрой проникает чуть глубже, чем он задумывал, разрабатывая эту сцену, ему хотелось показать человека, который не знает, как убить время, а тут перед ним, в нескольких шагах от медленно отъезжающей камеры, лицо и фигура паренька, смертельно и безнадежно одинокого, впрочем, у него нет времени оценить, хорошо это или плохо, поскольку он вдруг видит, что Жан опять вводит не предусмотренный сценарием элемент: приостанавливается на мгновенье, даже не на мгновенье, на долю секунды, и сразу идет дальше с тем же лицом смертельно усталого паренька, только теперь он короткими движениями, словно нацеленно ведя по полю футбольный мяч, гонит перед собой скорлупку фисташкового ореха, Ноден и на этот раз не прерывает съемки, тележка с камерой и операторами бесшумно откатывается, уже всего несколько шагов отделяют его от ослепительного сверкания юпитеров, пылающих точно добела раскаленные светила над толпой приведенных в движение статистов, и когда Клуар с отрешенным от всего и ото всех лицом, подкидывая скорлупку фисташки, вступает в этот сияющий круг, он преображается, как и тогда, несколько лет назад, когда из крохотной и пустой улочки неожиданно вышел на залитую огнями площадь Бастилии;

Назад Дальше