Лаз (сборник) - Владимир Маканин 15 стр.


– За плечами вся жизнь – а я еще не отдохнул.

Или:

– Прожита жизнь, а я ничего не видел...

Или:

– Жизнь прожил, а еще и не любил никого по-настоящему...

Был он преподавателем техникума; рассказывая об изоляционных материалах, он время от времени платонически влюблялся то в одну, то в другую студенточку, подолгу раздумывая и колеблясь, стоит она или не стоит его любви – отдать ей или не отдать остаток своей жизни. Он их разглядывал, перебирал, одну за другой браковал и боязливо играл глазами, – студенточки считали его чудаком. Они считали его контуженым. Занятия он вел замедленно-замогильным голосом. Сына своего он воспринимал как очередную неудачу в жизни. Отец считал, что он стоил лучшей доли, он считал, что он стоил лучшего сына.

– Вот и здесь мне не повезло... Горе ты мое, – начинал он вдруг со вздохом. И тихо (и не без опаски) пытался положить руку на голову сына.

Иногда среди ночи отец свешивал ноги с кровати, выходил в коридор барака и курил – думал о тяжелой своей жизни. Жизнь проходила, а отец, как ему казалось, очень мало узнал и очень мало увидел.

– Я никогда, – тихим и укоряющим себя самого голосом начинал он, – не ловил сетями рыбу. Никогда...

Или:

– Я никогда не видел города Гурьева.

И он уезжал с кем-нибудь в недалекий Гурьев. Или на озерную рыбалку. Он возвращался и тихо оправдывался, тихо и прибито сносил крики жены – тихо и потаенно он тоже хотел прожить собственную жизнь. Он только об этом и думал и был похож на человека, который мучительно не понимает, почему из отдельных капель никак не соберется в целое дождь.

* * *

Сестра – а она была старше Кольки Мистера на три года – была прежде всего отличница. Это верно, что она была человечек глубоко порядочный; ни артистически-энергичная деловитость матери, ни скрытая и тихая фальшь отца не передались ей ни граммом. Но именно поэтому ее душа сформировалась и съежилась в сторону сухости. Она была тихоня в школе. Тихоня на улице. Тихоня дома. Напряженно следящая за своими оценками отличница, она, затаившись, ждала дня и часа, чтобы побыстрее получить свою золотую медаль и уехать в какой-нибудь университет – Свердловский или Саратовский, – уехать, уйти, убежать и, вынырнув где-то, начать жить снова и заново. Сестра Кольки была непоколебима в своем и ничуть не боялась, скажем, упреков от своих подружек и одноклассниц в том, что она, мол, льнет к учителям, – она была выше упреков. Она приходила вечером к той или иной учительнице, сидела у нее, беседовала, пила чай и выбирала себе книги – учительницы ее не любили, но уважали и честно делали свое учительское дело, держа свои двери для нее открытыми и свой чай горячим.

– ...Позоришь нашу семью – вор! Мелкий воришка! – громоподобно кричала мать, когда Кольку Мистера и меня поймали с картошкой, которую мы надергали, чтобы нести в горы. Не проронив ни слова, потемнев лицом, сестра тут же собирала тетрадки и уходила к учительнице. Звали сестру Олей, Оля-отличница. Она шла к учительнице, чтобы поупражняться в решении логарифмических уравнений, – она шла по улице поселка, зажав тетрадки, и повторяла бескровными губами (чтобы время, пока она идет, не пропало зря) выученное наизусть:

а мать ее в тот день специально отпросилась с работы – она пришла, чтобы пороть Мистера за мелкое воровство и чтобы порок этот в нем не угнездился на будущее. Мать пришла не одна, а с подругой – и вот две сорокалетние женщины с суровой решительностью принялись за дело. Дело предстояло, в общем, нетрудное и обычное. Меня они не тронули: пусть его дома свои порют. Но и не выпустили – пусть смотрит. Они схватили меня, когда я хотел выскочить в окно.

– Э, нет. – И окно заперли. Я стоял, озираясь волчонком, пока до меня доходил их сложный замысел. Мать закричала на Кольку, она должна была себя взвинтить – она кричала, что семья их была и будет, пока она жива, достойной семьей и честной. Как раз в эти дни ее бригада вновь выдвинулась, и мать находилась как бы на взлете – и потому, быть может, она и вторая женщина-маляр кричали, хорошо слыша собственные правильные слова: «Честным становятся с детства!», «Все начинается с пустяков – с картошки!..» Они перебивали и взвинчивали друг друга – он же стоял напротив, маленький старичок, спокойный и проницательный, и только нависшая конкретная опасность не давала ему улыбнуться нехорошей своей улыбочкой.

Наконец они схватили его за плечи, как куклу, но кукла была, в общем, начеку и успела произнести – как всегда, негромко:

– Ну вы, поосторожнее. Не сломайте мою пипиську.

Они на миг приостановились, на миг попридержали свои большие руки – и теперь Мистер, уже успокоившись, что сгоряча они его не изуродуют, сам пошел к кровати. Он лег лицом в подушку. Лицо было вполоборота к стене. Женщины вновь закричали, набирая из недр инерцию движения и расправы – неужели он хочет всю жизнь быть воришкой? Неужели он не поймет раз и навсегда?.. Появился ремень, и мать била Мистера по тощему заду – не так чтобы сильно и зло, однако постепенно входя в ритм и в азарт. А женщина-маляр выкрикивала, как бы сопровождая педагогикой эти удары. Она выкрикивала громко. Потом тише. Потом еще тише. И вот – в голосе ее появились первые нотки подведения итогов:

– ...Теперь он поймет... Теперь он умнее будет.

И обернувшись ко мне:

– А ты смотри и думай. Тебе это на пользу.

Мистер поднялся. Он был бледен, но не озлен. Губы прыгали. Но он довольно спокойно сидел на кровати – он смотрел то ли на меня, то ли куда-то в пространство и словно вот-вот хотел произнести одну из расхожих своих фраз: не могли обойтись без цирка, ос-споди...

Мать заговорила:

– ...Хотим, чтобы ты был хорошим мальчиком и честным. Я ведь тебя люблю – как ты думаешь, кого я люблю больше всех на свете?

– Меня, – согласно и негромко поддакнул Мистер. Он заправлял в штаны рубашку. Она выбилась.

– Ну вот... Ты же мой любимый, сам знаешь. Ты же мой любимый, мой больной – как ты думаешь, почему больного ребенка мать всегда любит больше?

– Ну не надо, мам, не надо, – сказал он сдержанно и терпеливо и вновь очень негромко. Он заправлял рубашку и отряхивался, словно порка его запылила и теперь необходимо было почиститься. Губы уже не дрожали, но руки его все время делали какие-то мелкие движения.

* * *

Вскоре он начал копить и откладывать рубли про черный день, как это делают в старости; время, как известно, относительно, – жизнь Кольки Мистера кончалась, и потому в двенадцать лет он уже был и находился в своей старости. Отец, заметив отложенные деньги, сказал ему как-то с укоризной:

– Если ты такой сейчас – каким ты вырастешь?

Колька смолчал, он не ответил ему, каким он вырастет, – он уже вырос. Он работал в артели, а ночами бродяжил, он был человеком вполне самостоятельным и вполне подневольным, короче – взрослым. Жизнь уместилась для него в крайне короткий промежуток, и одиннадцать-двенадцать лет были для него как шестьдесят для всех прочих, а, перевалив шестьдесят, откладывать деньги про запас вполне естественно. Но меня в то время больше поражали мелочи – как он ловил сусликов. Или как научился сосать козу, пасущуюся меж поселком и горами; мы приходили к ней с крошками хлеба, мы подлазили к ней осторожно и с уговорами, пока она не стала покладистой. Колька Мистер был изобретателен как в поиске, так и в самозащите. Он уже глядел вперед. Однажды мы высосали присмиревшую козу до дна, и он вздохнул, как вздыхают умудренные опытом старички:

– Вот увидишь – хозяева ее скоро прирежут.

Испугавшись, я забормотал:

– Давай сосать ее редко, тогда не прирежут.

– Да черт с ней, – сказал Мистер. И добавил, еще раз вздохнув, как старичок: – Другого опасаюсь.

– Чего?

– Как бы они не стали ее лечить.

И точно. Очень скоро козу накормили каким-то лечебным домашним зельем, глаза ее потухли, она стояла без движения, как стоял столбик, к которому она была привязана, а у нас начались рези и жесточайший понос. В первый день мы еле выжили, мы хватались за животы и ползали по горам на четвереньках – а коза стояла за ручьем в кустах шиповника. От столбика в полдень падала короткая тень, коза стояла в двух шагах от колючек шиповника и жевала траву. Она и сейчас там стоит для меня как живая. Из деревни приехал мой дед, увидел ее и сказал коротко: «Это не коза». Мы шли с дедом по поселку, я показывал ему свои владения: школу, пустырь, горы – и хорошо помню, как он оглядел худое, несчастное существо, привязанное к колышку, и упрямо повторил: «Это не коза». Деду было семьдесят лет, он был громадный деревенский неряшливый мужик с седой бородой. На другой день я поехал с дедом в деревню. Зачем меня отправили с ним, уже не помню, – зато я помню, как мы вылезли из грузовика и по дороге дед заглянул в стоявшую на въезде в Ново-Покровку старенькую церковь, – он вошел туда и час-полтора слушал спевку, а я сидел возле церкви, ковыряя в носу, и томился от жары и безделья.

Наконец дед вышел – он появился на паперти и за ним несколько мальчиков унылого вида. Дед сказал им сурово:

– Нечего было и приходить... Ступайте себе.

Это были забракованные мальчики, – помявшись, они двинулись по дороге, и некоторое время я видел в мареве их ситцевые рубашки. Они были моего примерно возраста, даже помладше, и все из разных деревень: на перекрестке они пошли кто куда, и пыльные дороги и белое марево поглощали их теперь каждого в отдельности. Это были голоса, не попавшие в хор.

Когда я вернулся, мне сказали, что Колька слег; он лежал в постели – я обошел кровать, глаза его были открыты, и вот я попал в поле его зрения. «Колька, – позвал я. – Мистер...» – мне было жутко. Лицо у него было вздувшееся: опухшая и черная лепешка. Он не ответил, он только зло и неприязненно шевельнул губами.

В комнате был полумрак. Доносился густой запах – в бараке кто-то варил фасоль. Отец и мать Кольки были на работе, Оли-отличницы тоже не было.

– Ктой-то пришел? – В другой их комнатушке за перегородкой послышалось движение и слабые шаги. Появилась их бабка – мать матери, худая и вечно несытая, потому что ее забывали кормить, а готовить себе она тоже забывала. Она появилась, посмотрела на мои руки – нет ли там, в руках, какой еды, – еды не было – и прошла мимо.

* * *

Мать его была по самые края переполнена надрывом и бешеной взрывной энергией; она устроила сцену поселковому врачу, который дал ей понять, что Мистер обречен и что можно считать дни, – как это так?! врач, если он настоящий врач, не имеет права так говорить! – мать взвинтилась, она вынесла сцену с врачом и свою боль на люди, там и здесь, у школы, и даже под окнами барака она неутомимо кричала и ярилась, так что и барак и весь поселок уже знали, что Колька обречен. Потом мать красила забор – полутораметровый, которым только-только обнесли котельную, – мать быстро и ритмично, с профессиональной «маслянистостью» руки водила кистью сверху вниз. Она умела работать. Она стиснула зубы: если бригада отстанет, ее не осудят слишком – у нее мальчик умер, любимый больной сын, кто этого не знает и кто этого не поймет. И чтоб не так болело и кололо в сердце, она стала думать о надвигающейся смерти с той стороны времени – она будет ходить к нему на могилку, она будет сидеть возле сыночка часами, нет, плакать она не будет, не дождетесь, недруги. У нее вдруг брызнули перестоявшие слезы, сквозь толщу бытовых мыслей она увидела лицо Кольки, нет, не лицо – личико, когда ей принесли и сунули его к груди в роддоме, – розовая, безликая, пустенько-радостная лепешечка – мой мальчик.

– Подтянись, девки! – крикнула она. – Обед скоро... Выполним, а? Мы ведь еще никого не подводили! – И энергично, властно, с покоряющей остальных пластичностью и мягкостью она заспешила кистью по горизонтальной кладке каменного забора, – и, как встрепенувшиеся, за ней заспешили все в бригаде.

Запуганный и подавленный матерью (она умела подавить кого угодно), врач вдруг впал в оптимизм. Он улыбался и размахивал руками. Он объявил теперь, что Колька не умрет; более того – вот-вот и начнется перелом в болезни, говорил он матери.

Мать кивала:

– ...Да... Коля в нашу породу, Коля из крепких... Мы и не из таких ям выкарабкивались.

Забыв, что она сама все эти слова внушила врачу, мать спрашивала у него, как бы даже заискивая:

– Стало быть, перелом в болезни – стало быть, еще неделя, да?

– Да, – подтвердил тот, – примерно неделя.

Барак притих. В бараке года два уже никто не умирал, и приближающаяся минута давила и угнетала. Через открытые окна барака доносилось дыхание Кольки Мистера:

– Си-си-си-си. – Посвистывание в его горле было слышно теперь с улицы.

Бабка ворчала, кивая на открытые окна:

– Отворено все в доме, куда это годится.

– Воздух нужен. – Мать говорила с бабкой властно.

Мать и Оля-отличница каждый час открывали окна, которые каждый час потихоньку плотно прикрывала старуха. Старуха ворчала:

– Какой еще воздух. Выдумали тоже. Умирает мальчишка – дайте ему в тепле умереть.

– Помолчите, мама! – одергивала мать.

Старуха поджимала в обиде губы. На улице было жарко. Солнце до черноты сжигало траву, но старуха все равно боялась простудиться. У нее мерзли и ныли кости. «И млеють мои косточки, и млеють», – жаловалась она на улице прохожим. Или вдруг разевала беззубую и пугающую, как пустая церковь, пасть:

– Глянь-ка – не набухло у меня там?

Ей отвечали спешно, торопливо, – нет, не набухло. Но она вновь спрашивала:

– Как думаешь, милый, не просквозило меня?

Занятий в школе не было, и Оля старалась теперь уйти с утра в маленькую поселковую библиотеку – она просиживала в одиночестве до самого закрытия. Никого, кроме нее, там не было. Оля не могла бы объяснить словами, почему она не выносит затаившийся мирок своей семьи, – она и не искала сейчас слов, она сидела за шатким столиком, напротив полусонной старушки библиотекарши и трудилась. Ее ждала где-то далеко отсюда (достаточно далеко) новая жизнь, и Оля это знала, и сердце свое держала пока глубоко в резерве, собираясь пустить его в рост никак не раньше, чем она переберется отсюда в Свердловск или в Саратов.

Отец выпивал: он навещал знакомых фронтовиков или же просто соседей. Потом, когда его выпроваживали в поздний час, он сидел сиднем на ночном опустевшем небольшом рынке (несколько грязных прилавков, обнесенных забором), – на одном из прилавков он сидел, полчаса дремал, а полчаса разговаривал сам с собой. Он говорил себе все о том же – жизнь проходит, прошла уже, а счастья все нет. Не успел увидеть мир. Не успел пожить. Не был в городе Киеве – праматери наших городов. На курорте никогда не был. Даже на фронте мало чего видел. Даже жену выбрал себе несоответствующую, шумную и слишком заносящуюся. И вот еще ко всему – сын умирает...

Ночью, чтобы сыну было больше воздуха, все они спали в другой комнатушке, за перегородкой. И мать. И Оля. И старуха. Позже всех явившийся в дом отец – была уже глубокая ночь – включил свет, но за перегородку идти никак не хотел, чтобы, не дай бог, не получить от жены ночную выволочку. Он покачивался. Он оглядел пространство пола и придумал: лягу, пожалуй, тут на полу, с кроватью сына рядом... Уже стянув сапоги, он обнаружил, что глаза у умирающего сына открыты. «Не спишь?» – спросил робко отец. Старичок не ответил. Звуки его затрудненного дыхания стали тоном ниже – с этой ночи он уже похрипывал.

Отец, не дождавшись ответа, произнес неуверенно и пьяненько:

– Я спою тебе песню, сынок... Сейчас – только сапоги куда-нибудь пристрою. – Он покачнулся, но не упал. Он сел возле сына и запел тихую, протяжную песню, восполняя пеньем самому себе то, что не досказал себе, когда сидел в одиночестве на ночном рынке.

Колька, не желавший ни видеть, ни слышать, перебил его – захрипел громче, плечи его передернулись. Выговорить он не мог.

– Я спою, – попросил опять отец неуверенно. – Я спою... Сынок, это очень хорошая песня.

И тогда умирающий захрипел так, что отец тут же смолк и испуганно забормотал:

– Ладно, не буду, не буду... Я понимаю: ночь – люди спят... Я понимаю.

Он лег возле кровати сына, свернувшись калачиком. Свет погасить он забыл, свет погасила вставшая среди ночи бабка. При этом она пнула спящего зятька ногой. И тщательно закрыла все окна.

* * *

На другой день Колька как-то вдруг похудел, отекшее лицо ссохлось, черты измельчились – голова теперь походила на маленький кулачок. Мать сидела с ним рядом – в нем была перемена, и в ней была перемена. Как это и бывает у богатых и одаренных натур, мать не видела ни малейшего противоречия в том, что обычно она говорила: «Бога нет. Есть материя», – и в том, что теперь она нашептывала умирающему сыну о Боге: «Не плачь, моя сыночка, – она всхлипывала жалко и тихо. – Не плачь, мое родное. Божинька добр. Он тебя встретит, сынок...»

В горле ее стоял ком. Она хватала ртом воздух. Она шептала:

– Божинька добрый... Божинька добрый – ты его не бойся.

Умирающий мальчик хотел что-то сказать, но хрипы ему не дали.

Мать торопилась сказать:

– Он ведь понимает – все понимает – ты ведь ангел мой – ты ведь безгрешен – он не припомнит тебе, что баловался ты или воровал – это ж ребенок – и к тому же время какое трудное...

Глаза у Мистера были ввалившиеся, в глазницу можно было положить небольшое яблоко, – и вот там (голова была наклонена вбок) на правые полукружья глаз выкатилось по худосочной слезинке. Колька не был растроган, не был умилен. Ему было жаль мать – но жаль не слишком; он смотрел на нее, как смотрят умудренные, умирающие старики – знающие, что так или не так, а жизнь кончена и к берегу надо плыть.

Теперь со сдержанной и как бы даже загадочной медлительностью сюда устремился весь барак, – всем было уже сказано и все знали, что он умирает; они заходили, вытирая ноги у порога, дети и женщины.

– Ссохся весь, – вздыхали старухи.

Назад Дальше