– Ненавижу гимнастику.
– Напрасно. – Они встретились в коридоре. Они прогуливаются – преподаватель старый и преподаватель молодой. Студенты в одиночку, и стайками, и целыми косяками огибают их и дают зеленый путь. Любимый профессор тем временем рассказывает о гимнастике йогов. О том, как полезно пить кипяток поутру. О том, как важно отлаживать глубокое дыхание в позе лотоса. А поза змеи гарантирует интенсивную и бесперебойную работу пищеварительного тракта. Стрепетов слушает и дается диву: что за поколение, они умеют увлекаться чем угодно. Веры в старом смысле нет, однако способность верить еще не кончилась и не сошла на нет, отсюда и чудаковатые... Стрепетов продолжает беседовать, а в параллель чувствует, что те незабвенные два-три часа отдушины неумолимо приближаются – промежуток меж работой и домом все ближе, – а вот пойти ему, Стрепетову, некуда.
Некуда – и Стрепетов перебирает в памяти заменители, но они, как и положено заменителям, малопригодны. Есть, к примеру, молоденькая аспирантка, Варей зовут; и влюблена, и мила, и с квартирой, однако отдушины там не получается. Звонит часто. Дергает. Расспрашивает о жене. Главное же, что все или почти все ее разговоры о науке, о диссертациях, об оппонентах – и этим немедленно подстегивается недремлющее тщеславие Стрепетова, а тщеславию тоже нужен отдых: лошадку, которая тебя везет, нельзя гнать и днем, и вечером. Есть еще вариант: маникюрша, тридцатилетняя, умненькая, дает все, что нужно, и не спрашивает, что не нужно. Однако у нее братец – шумливый, обидчивый, вдруг приводит всякую братающуюся полупьянь, и уже через десять минут нет тишины, нет кайфа, нет отдушины. Не то.
Пожалуй, суть даже не в маникюрше, не в аспирантке и не в их разбитных братцах и сестрах – суть в том, что его, сорокалетнего преподавателя, с детства помешавшегося на стихах Лермонтова, тянет к Алевтине, и именно к ней. Это как любовь, а может быть, это и есть любовь или вид любви. Отдушина – это отдушина, и никак не меньше; это, пожалуй, индивидуально и избирательно, и не всякая женщина годится в отдушины, как не всякая женщина годится в жены. А уж если тянет к стихам, не такое уж оно мелкое чувство, не прихоть и не блажь; тут своя боль, отдушина как-никак от слова «душа», и некоторые, например, старики на последнем своем больничном матрасе ни о чем более не думают, кроме как о той или иной отдушине; детство, между прочим, тоже отдушина.
И совсем не случайно в некоторые минуты туповатый или, скажем, хитроватый Михайлов делался ему даже симпатичен. Тоже ведь человек и тоже собачится. И уж во всяком случае, у Стрепетова нет и не было к Михайлову той неприязни, которая нет-нет и полоснет (могла бы полоснуть) по сердцу, когда подумаешь, что он с той же женщиной, с твоей женщиной, знаешь, и он тоже про тебя знает, и оба знаете, и все трое, пожалуй, знаете или догадываетесь.
– У тебя, чувствую, тоже жизнь замотанная, – сказал Стрепетов как-то Михайлову (Алевтина печатала на машинке свои творения).
– Замотанная...
– И тоже только тут можешь расслабить ноги?
Михайлов усмехнулся, не ответил и словно что-то свое спрятал.
– О чем это вы? – спросила Алевтина, на миг отвлекаясь.
– О ком, – засмеялся Стрепетов. Он невольно сказал тогда мирные слова Михайлову – сказал и тут же дал тормоз, не переходя слишком границу. Минутная симпатия – это минутная симпатия, не больше, а взаимное высиживание продолжалось и даже усиливалось в те дни, пока хитроватый Михайлов каким-то образом не высидел Стрепетова окончательно.
* * *Странное все же чувство, если это, конечно, чувство, странная любовь, если это любовь, продолжает размышлять Стрепетов. Он (после лекций) торопится в НИИ, где ежедневно проводит консультации. Он спешит. Он гонит машину, и времени у него в обрез – потом часа на полтора в Вычислительный центр, потом вновь в университет, и только потом он сможет поехать... куда он сможет поехать? В том и беда, что какой-нибудь кабак для Стрепетова не отдушина, и не только потому, что скучно и что за столиком в соседстве обязательно окажется бывалый и шумный командированный, знаток жизни и цен. И не потому, что вдруг подсядет, что еще утомительнее, навязчивый сноб-интеллигент петербургского розлива, которого можно вынести, только если пить как лошадь, а здоровья, как у лошади, нет. Стрепетов вообще не любит компанию. Он не ходил бы и к Алевтине, будь там народ, пусть даже в виде вполне мирной плотской гулянки – для кого-то отдых, для него нет. Отдушина – это когда ты сам по себе. Отдушина – это в одиночку. Но не в одиночестве, для этого именно и Алевтина, и чтение стихов, и кофе, и род любви... В нескольких метрах от перекрестка Стрепетов едва не совершает наезд. Впереди, кажется, столкнулись грузовики, но заурядность улицы и негромкий, в общем, скрежет распадающихся где-то там стекол не дают Стрепетову осознать случившегося, однако люди, заслышав там и сям скрип тормозов, вдруг бросаются с проезжей части кто куда, лишь бы поскорее достичь тротуара и не пропустить зрелища. Они спешат. На пути к тротуару и к зрелищу один из бегущих, не глядя, или плохо глядя, или просто в малой панике, оказывается под самым носом Стрепетова – Стрепетов тормозит, но все же задевает. После удара правой фарой человек подпрыгивает, однако не падает, а, на счастье, взлетает – на миг он зависает в воздухе – и выскакивает наконец за пределы опасности, грозя оттуда Стрепетову кулаком и ругая, конечно, его мать. Стрепетов застыл. Он не в состоянии двинуться. Он у самого тротуара. Он сидит, обхватив руль, и старательно дышит, сгоняя волнение и перемогая стресс.
* * *В такой вот примерно день – а дни схожи – Стрепетов оказывается у Алевтины; он именно оказывается, он даже не успевает подумать: зайду, мол, на минутку и погляжу, как там они, и, может быть, кофе выпью, – даже скромной и загодя капитулянтской этой мысли не успело возникнуть. Как бы по привычке Стрепетов прячет ключи от машины и устало поднимается к ней. Вечер как вечер. Время отдушины. Хитроватый Михайлов, разумеется, здесь и, разумеется, любим и выкупан в ласке.
– Смотри, кто у нас появился, – я уж и забыла, как его зовут! – кричит Алевтина.
И только тут Стрепетов понимает вполне, куда он приехал и к кому пришел.
– Н-да... Можно знакомиться заново. Срок огромный, – медлительно и тяжело шутит «мебельщик».
– Кофе хочешь? – Алевтина отыскивает Стрепетову чашку с аистом, наливает и смеется: – Долгонько тебя не было – месяца четыре, а?
Стрепетов подавлен собственным здесь появлением! «Зря пришел», – думает он. Досада и самолюбие обычно не дают ему возможности вернуться – он возвращался и к болтливым женщинам, и к дурнушкам, и к «изменщицам», и даже к корыстным, но никогда к тем, где он в собственных и чужих глазах оказался несостоявшимся и проигравшим. А здесь он именно такой. Это для него внове. Он вяло прокручивает в мыслях несколько давным-давно заготовленных фраз для перехвата инициативы: придуманные в одиночестве фразы казались острыми, а здесь они слишком общи и нежизненны и напоминают удивительно яркие находки во сне, которые утром, когда проснешься, даже ошарашивают своей безликостью и заурядностью. А тут еще Алевтина подначивает, спрашивает не церемонясь:
– Как твоя жена, Юрочка, ладишь с нею?
– Стараюсь, – отвечает Стрепетов.
– Она по-прежнему тебя пугает и лечит?
– Да, – холодно отвечает он, – пугает и лечит. У меня давно уже возникла потребность, чтобы меня пугали и лечили.
– Не за это ли ее любишь?
Он молчит.
– А значит, ты большой эгоист, Юрочка!
– Значит или не значит, – резко говорит Стрепетов (он заметил, что они мило перемигнулись), – но мне моя жена нравится.
Разговор сбит. Стрепетов слишком завысил голос. Михайлов откашлялся и медленно начинает о своем:
– А мне хлопоты предстоят – мой старший в этом году поступает.
Алевтина оставляет (давно пора) Стрепетова в покое и теперь подтрунивает над Михайловым:
– В университет, конечно?
– Да...
– Ты, Михайлов, все-таки ужасно спесив – если сын поступает, то обязательно в университет.
– Сам хочет.
– Уж будто бы?
– Сам выбрал. Математиком хочет стать. – И Михайлов кивает на Стрепетова и улыбается: по твоей, мол, стезе.
– Прекрасная профессия, – сухо и коротко откликается Стрепетов.
– Да. Пацан влюблен в формулы.
– Математика – это, к счастью, не формулы, – так же сухо говорит Стрепетов. Ему надоела досужая болтовня, точнее, он сам себе надоел посреди этой досужей болтовни. Он сейчас уйдет. Встать и уйти – и хватит с него. Однако он не уходит. Более того: уходят они в другую комнату, а он сидит совсем уже без смысла и будто бы чего-то ждет. Алевтина в той комнате клеит какие-то строчки (готовит новый сборник) – она подзывает ближе Михайлова, чтобы помог, а Михайлов, видимо, опрокидывает клей, потому что Алевтина смеется: «Ну-у, медведь в помощь пришел!» Они выклеивают строчки и воркуют: «Михайлов, это безобразие, а не работа – немедленно переклей строку!» – слышится сердитый ее голос. А Стрепетов сидит и сидит и униженно держится за чашку с кончающимся кофе, как держатся за последнюю возможность.
– Я пошел, пожалуй, – говорит Стрепетов, заглядывая к ним в комнату.
– Еще по чашке кофе – и отчалим вместе, – предлагает Михайлов.
«Отчалим», – морщится Стрепетов. Ждать ему «мебельщика» не нужно, и глупо, и постыдно даже, однако всплеска воли хватило только, чтобы сказать: «Я пошел, пожалуй», – спокойно и с достоинством даже сказать. Но при возникшей малейшей новой возможности он опять садится и сидит, и зад его словно пристал к стулу.
Нет особенного и в том, что после кофе они вместе спускаются вниз. Идет Стрепетов – за ним спускается Михайлов.
– Садись. – Стрепетов сажает его в машину; он, пожалуй, подвезет «мебельщика» до метро, как подвозил когда-то.
Долгое время они едут молча. На душе у Стрепетова устоявшаяся приниженность, и тут он отдает должное такту Михайлова, который ни словцом не прицелился в это его постыдное возвращение к женщине.
– Зря я приехал, – вырывается у Стрепетова.
Пауза. Михайлов некоторое время молчит, потом говорит:
– Почему же зря – может быть, как раз вовремя.
Здесь (в этот первый раз) Стрепетов еще не обращает внимания на скользящее «может быть»: оно вроде как вводный оборот и довесок речи для смягчения. Но тут же след в след Михайлов допускает повтор и говорит нечто, никак не ожидавшееся:
– Я, может быть, расстаюсь с Алевтиной. Совсем расстаюсь.
– Разлюбил?
– Нет. Но хватит...
– Почему же?
– О детях думать надо... У меня сложные времена начинаются. Хлопотливые времена. Я теперь только о детях буду думать.
Что-то он еще хочет сказать, но молчит или же пока молчит. Но и Стрепетов молчит. У метро «Белорусская» (здесь он, как и в былые времена, вылезает, а Стрепетов поедет дальше) Михайлов вновь начинает говорить:
– Поступить в университет на математический непросто, я это знаю, – не можешь ли посоветовать, порекомендовать кого-нибудь, кто позанимался бы с сыном?
Доверие за доверие. Стрепетов отвечает:
– Я подумаю.
– Сын у меня не темная лошадка, – с расстановкой сообщает Михайлов. – Учится отлично. Но все же надо подстраховаться.
– Разумеется, надо – я подумаю.
Михайлов уже вылез из машины. Стоит, наклонясь большим телом; благодарит, что его подвезли.
– Давай, Юрий, встретимся и обговорим – ты когда будешь у Али?
Стрепетов в некоторой растерянности, однако он не хочет, чтобы растерянность была заметна:
– Не знаю. Возможно, в четверг... Но, возможно, я вообще у нее больше не буду.
* * *Если Михайлов уходит – значит, уходит; этот тяжелодум пустых слов не говорит, и если слова его не совсем ясны, то, значит, они попросту промежуточны и недоговорены, но не пусты. По едва уловимым оттенкам Стрепетов догадывается, что Алевтина не знает сказанных в машине слов и, стало быть, Алевтина не знает, что Михайлов от нее уходит: созрело за ее спиной... Однако игра, если это игра, совершенно незнакомая, и Стрепетов не хотел бы сделать неверного хода и шага. Четверг. Он приехал, но он будет сдержан. Он приехал, но будет молчалив.
Стрепетову становится много легче и проще, когда оказывается, что Алевтины дома нет. Дверь ему открывает Михайлов и говорит: «Проходи», – а Алевтины нет.
Она поехала на телевидение: пригласили читать стихи, и, конечно же, для нее и внезапно, и радостно, и, конечно, большая честь – она вернется часа через три, говорит Михайлов, она только-только уехала. По четвертой программе. В девять тридцать. «Так что послушаем сегодня Алечку на голубом экране». Михайлов сияет огромным лицом, он откровенно рад за нее.
– Как-никак для Али это реклама. Это признание. Это поможет ей быстрее издать книжку!
– Еще бы! – откликается Стрепетов. – Я тоже за нее рад...
Стрепетов, может быть, и рад, но, скорее всего, растерян. Он думает: а был ли тот разговор в машине, не померещилось ли, то есть не сам разговор, а смысл и значение его – были ли? Или же это какая-то психологическая накладка и самообман?.. Стрепетов спешно закуривает. Сдерживая голос и сердце, он хочет выждать, сойти в сторону, но почти тут же не выдерживает и пускает пробный шар:
– Мы ведь хотели поговорить о твоем деле.
– Да, – кивает Михайлов. – Сейчас...
Молчание нарастает чуть быстрее и тяжелее, чем хотелось бы Стрепетову.
– Аля сварила кофе. Пей, он еще горячий, – говорит Михайлов. – Она только что уехала.
И вновь молчание. Теперь они пьют кофе.
– Юрий.
Стрепетов чувствует, что Михайлов поднял на него глаза.
– Да.
– У тебя много работы?
– Хватает. – Стрепетов осторожничает и дает себе возможность обратного хода. – Но, если очень надо, время как-то выкраивается – верно?
Михайлов молчит – вероятно, Стрепетов, нервничая, слишком быстро двинулся навстречу, а такое тоже настораживает и заставляет лишний раз присмотреться. Стрепетов подносит чашку ко рту и чувствует, что Михайлов его рассматривает.
– Значит, есть время?
– Отыщем. (Да есть же, есть время, сукин ты сын, желание есть, все есть – не тяни же!)
Тогда Михайлов решается, тянуть и впрямь нечего:
– Я хотел бы, чтобы с сыном моим занимался ты сам, – ты, Юрий, это понял?
– Конечно.
– И чтобы как надо подготовил его в университет.
– Если он действительно учится отлично, я это сделаю.
– Он учится отлично.
Теперь им обоим и легче, и труднее – главное названо и угадано, но впереди еще подробности и просто какие-то людские и скрепляющие слова, и их не обойдешь, и уже их черед. Поторопленный Михайлов сказал свое и как-то вдруг отяжелел – Стрепетов чувствует, что Михайлову сейчас несладко. Теперь Стрепетов рассматривает его.
– Давай я сварю кофе – хочешь? – начинает Стрепетов. Но спохватывается и тянет из портфеля за горлышко французский коньяк. – Давай лучше пить. Французы подарили; раз уж хозяйки нет, давай пить с тобой.
– Давай. И ей оставим.
– Разумеется, – улыбается Стрепетов. – А надо ли? (Разговор кончен, и можно чуточку посмеяться.)
– Что?
– Надо ли оставлять – бутылка любит двоих.
Михайлов не улыбается.
– Надо, надо. Оставим и ей. Ей будет приятно. – И это означает не только избыточную прочность медлительного Михайлова, и не только его недоверие к шуточкам и ерничеству, которые могут подточить любое верное дело (и ведь верно – могут!), и не только его профессиональную серьезность в деловом разговоре – это означает еще что-то, но что? И тут же Стрепетов догадывается: разговор деловой не кончен; не точка.
Стрепетов спешит, шутка ему не удалась, но близость пусть даже неудавшейся шутки, соседство с ней облегчают речь, и Стрепетов (иначе он никогда не спросит) спрашивает:
– Ты, стало быть, уходишь от Алевтины? – И Стрепетов добавляет к выражению своего лица запрашивающую и прощупывающую собеседника условную улыбку, двоякость которой обезопасит его от всяких неожиданностей.
Но неожиданностей нет. Михайлов говорит:
– Ухожу.
Коньяк разлит. Они пьют по рюмке, потом по второй, они не чокаются – некоторая осторожность присутствует, – один раз Стрепетов было потянулся с рюмкой, но Михайлов свою не поднял и уж точно не поспешил поднять.
Михайлов выпивает. Потом отдыхивается. Потом говорит:
– У меня еще сын.
– Тоже будет поступать в университет?
– Да... Но не сейчас. Он в девятом. Через год.
И тут Стрепетов уже не может не поглядеть глаза в глаза Михайлову: каков мужик... Стрепетов секунду-две прикидывает, как прикидывает цену: одно лето на приемных экзаменах так уж и быть, но на следующее лето он хотел бы в запас свободы и покоя, хотел бы куда-нибудь удрать, уехать. Два лета кряду в городской жаре не сахар, но именно эта несахарность (и Стрепетов это теперь понимает) придает устойчивость и прочность их сговору.
– Не много ли хочешь? – смеется вдруг он.
– Немного. – Михайлов серьезен. – Тебе будет не так уж трудно: второй сын тоже хорошо учится.
– Надеюсь, у тебя только два сына?
– Два. – На лице Михайлова наконец-то если не улыбка, то пол-улыбки: впервые за весь разговор. Стрепетов разливает коньяк. Стрепетов берет рюмку, а Михайлов смотрит и видит, как его тонкие, изящные руки словно напоказ замирают на секунду на темно-вишневой поверхности стола. «У моих такие же руки», – отмечает Михайлов. И вдруг говорит: – Я хотел бы, чтобы мои дети были хорошие математики. И чтобы вообще они были похожи на тебя.
– Ты это без иронии?
– Без. Даю слово.
– Мужчины такими комплиментами редко разбрасываются.
Они замолкают, и на этот раз молчание как итоговая черта, как точка в долгом их торге.
– Ладно, – говорит Михайлов (и вдруг вздыхает). – Давай допьем. Аля все равно не любит крепкое.
– Ну, разумеется, не любит – я же тебе сразу сказал.
– Давай.
– Давай.
Михайлов спохватывается:
– Время!
– Что?
Михайлов поднимает со стула свое тяжелое тело, сделав два звучных шага, от которых запели стекла в книжном шкафу, включает. По четвертой программе уже читают стихи: сначала это делает молоденький длинноволосый поэт. Потом выступает поэт военного поколения. Потом объявляют Алевтину – она на экране, она читает: «Люблю! И небо стало звездно. Люблю! И больше нет судьбы...» Дождавшаяся своей минуты, она немедленно начинает завывать, а глаза ее привычно увлажняются. Но вот и ее голос уже не режет слух, завывание становится нормой и как бы обязательной условностью, а еще позднее Алевтина полностью отдается стиху и чтению, и теперь голос завораживает. Она хорошо читает. Она читает о любви – о том, что любовь сильнее жизни и даже вперед жизни, такой образ: когда-то не было на земле живых, не было растений и одноклеточных, только камни, но уже тогда в неоплодотворенном и безликом кислородном пространстве жила любовь – такой образ, – прыгала зайчиком среди первородных скал и голых глыб. Алевтина понимает, что сейчас ее видят. Она понимает, что сейчас ее слушают. Она понимает, что сейчас ее любят. Это приводит к новому выбросу и выхлопу энергии, и Алевтина с мокрыми глазами, ликуя, приступает к едва ли не лучшему своему стиху – он тоже о любви.