— …Сейчас я прочитаю вам кое-что из моих вещей…
И полились ее «вещи», вернее, «вещицы», коротусенькие стихотвореньица в прозе, по-русски и по-французски. Некоторые даже с сюжетиком. Например, «Перчатки»…
…ОН и ОНА только что познакомились где-то в гостях, — он увозит ее с собой в свою роскошную загородную виллу, роскошно обставленную роскошной мебелью, бесшумными коврами, дискретными драпри, драгоценными вазами… Ночь они проводят там… «О, какие у тебя вдохновенные руки! — стонет он среди всевозможных других восклицаний. — О, какие! О, какие!..»
«О, какие у тебя страшные зубы, бабушка!..» Что за вздор! Это не Генриетта Паскар прочитала вслух, это я, задремав, вдруг вспомнила из «Красной Шапочки»…
Смотрю на Машу, у нее тоже напряженная улыбка человека, борющегося со сном.
Нет, что-то я, видимо, проспала, прохлопала… Потому что ОН и ОНА уже идут, гуляя, по Невскому. Ага, это уже утром, после вдохновенной ночи, ОН привез ЕЕ в город. Они проходят мимо перчаточного магазина. Заходят. ОНА примеряет разнообразные перчатки. О, как прекрасно они облегают ее вдохновенные руки! «Заверните эти… и те… и еще замшевые… и шведские… и те, серые, и беж…» ОН платит по счету. ОНА садится на извозчика и уезжает к себе домой… ОН стоит на тротуаре, глядя вслед отъезжающей пролетке, «судорожно комкая в руке счет на солидную сумму, уплаченную ИМ за ЕЕ перчатки…»
— Ничего не скажешь! Вдохновенные руки! — вдруг неопределенно изрекла Маша.
— Вам нравится? — обрадовалась хозяйка? — Один критик сказал мне, что рассказ «Перчатки» — чистейший Мопассан!
— Ну, вы, наверно, смотрели на этого критика взглядом еще похлестче, чем на той фотографии!
Надо было срочно уходить от «начинающей писательницы». У Маши играла на губах агрессивно-тенденциозная улыбка. К тому же мы с ней еле стояли на ногах от усталости.
Я откашлялась, напомнила Генриетте Паскар:
— Вероятно, наши общие друзья говорили вам, что я — гость не бескорыстный?
Как только разговор зашел не о ней самой, Генриетта Паскар сразу завяла.
— Да, да, что-то такое они мне говорили… — промямлила она, поскучнев. — Вы собираете деньги на каких-то сирот… или что-то в этом роде, да?
Я терпеливо объяснила, что такое Шлиссельбург, в чем состоит наша работа, которая требует денег…
Она порылась в сумочке, пошуршала денежными бумажками, — ей, видимо, все попадалась не та, какая была нужна.
— Пожалуйста! — протянула она мне трешку.
Лет десять спустя, уже после Октябрьской революции, Генриетта Паскар стала очень известна: она возглавляла один из первых по времени советских театров для детей в Москве. Не знаю, чем так привлекло и увлекло ее «коммунистическое воспитание смены», бывшее лозунгом этих театров.
Не знаю и того, каким «взглядом» смотрела она на детей. Нет, впрочем, знаю: равнодушно-неумным. Потому что театр, ею возглавляемый, был плохой, слюняво-слащавый театр, еще не научившийся уважать своего зрителя. Такими же были и печатные высказывания самой Генриетты Паскар о детском театре.
«Пусть невинные детские глазки, — писала она, — не видят грубой действительности! Пусть их ласкает волшебная мечта!..»
То крыло работников детского театра, к которому принадлежала я, объявило непримиримую борьбу против оболванивания «невинных детских глазок» волшебной мечтой. Борьба эта длилась не долго. Поиграв немного в революцию и коммунистическое воспитание, Генриетта Паскар очень скоро эмигрировала за границу.
Что делали там ее вдохновенные руки, не знаю…
Дома нас с Машей ожидала нечаянная компенсация: в наше отсутствие приезжала Денисова. Она оставила для меня конверт со ста рублями и записочку: «Спасибо за цветы!»
3. «Старый Шлиссельбург»
Матери, бабушки, няньки всегда запросто обращались ко всяким пугающим существам: Бабе-Яге, Детосеке, Трубочисту.
…«Возьми, Детосека, Машеньку, — она не спит!..»
…«Трубочист, а Трубочист! Унеси Ваську в трубу, — он балуется!..»
…«Вот ужотка кликну Бабу-Ягу, — пускай с тобой управится!..»
Не знаю, пугали ребятишек тюрьмой или нет. Думаю, что не пугали. Для них тюрьма не конкретна и, значит, не так страшна, как красочная Баба-Яга или полнокровный Трубочист с белыми зубами на лице, измазанном сажей. Но крылья гигантского нетопыря — Шлиссельбургской крепости — были пугающе распростерты над всей взрослой Россией. Одно упоминание о Шлиссельбурге обдавало холодом минувших — да и не вовсе минувших! — ужасов.
В это минувшее стоит заглянуть.
Оговариваюсь: я не собираюсь говорить о торговом прошлом Шлиссельбурга. Оно давно стало преданием. Вероятно, новгородцы, смекалистые, оборотистые купцы, построившие в XIV веке крепость Орешек на Ореховом острове, имели какой-то свой реальный расчет. В течение 300 лет Орешек был для них окном в далекий мир. С этим миром они вели оживленный, надо думать, прибыльный торг.
Не интересует нас здесь и военное прошлое Шлиссельбургской крепости. Шведы, под водительством Делагарди занявшие в XVII веке Орешек и переименовавшие его в Нотебург, конечно, тоже осуществляли какой-то свой расчет — военный, оборонительный. Но такой же расчет спустя столетие подвинул Петра Первого снова отнять у шведов Нотебург, переименовав его в Шлиссельбург. Сам Петр говорил: «Правда, что зело жесток сей орех был, однако же слава Богу щастливо разгрызен». Значит, Петр придавал Шлиссельбургской крепости несомненное военное значение, — ведь не стал бы он по пустякам ломать зубы о «жесткий сей орехъ!»
Все это — прошлое, столь давнее, уже не существенное, что о нем не стоит говорить здесь. Шлиссельбургская крепость, как момент торговой и военной истории, не представляет интереса для этой работы.
Нам интересно другое. Начиная с Петра Первого, русские цари и царицы превратили Шлиссельбургскую крепость в место заключения. Более подходящие для этого условия трудно было найти. Достаточно сказать, что за 200 с лишним лет отсюда не был совершен ни один удачный побег!
Пустынный песчаный островок в истоке Невы поначалу служил только для личных нужд и потребностей властителей России. Так же как Екатерина Вторая в разговорах и письмах называла царскосельские парки — «мой садик», а дворец — «мой домик», так русские самодержцы, начиная с Петра Первого, могли бы называть Шлиссельбургскую крепость — «мой чуланчик». Цари и царицы запирали в этом «чуланчике», в Светличной башне Шлиссельбургской крепости, своих личных недругов и супротивников, претендентов на престол российский, конкурентов, угрожавших их покою и благоденствию.
Почин был положен Петром Первым. Он заточил в Шлиссельбургскую крепость нелюбимую супругу, Евдокию Федоровну Лопухину, и свою родную сестру, царевну Марию Алексеевну, заподозренную в сочувствии к опальной царице и пособничестве ей.
Царица Анна Ивановна и всесильный при ней временщик Бирон заперли в Шлиссельбурге своих врагов — «верховников», членов Тайного Верховного Совета.
Анна Леопольдовна, правившая при своем сыне, малолетнем императоре Иване Антоновиче, посадила в Шлиссельбург самого Бирона.
Императрица Елисавета Петровна заточила в Шлиссельбургской крепости свергнутого ею малютку императора Ивана Антоновича. В этой же тюрьме содержали его и преемники Елисаветы Петровны — Петр Третий и Екатерина Вторая. Несчастный ребенок, Иван Антонович, ничего и ни против кого не злоумышлял, — он был опасен лишь самым фактом своего существования. Когда он был в грудном возрасте, бездетная императрица Анна Ивановна манифестом объявила Ивана Антоновича наследником российского престола. Маленький наследник и не подозревал об этом, — он мирно сосал материнскую грудь. Спустя двенадцать дней после этого манифеста царица Анна Ивановна умерла, а двухмесячный, как тогда говорили — «титешный», Иван Антонович был объявлен императором. Когда ему исполнился год от роду, для него началась горькая жизнь: разлука с родителями, ссылка, двенадцать лет одиночного заключения в Холмогорах, а затем восемь лет строжайшего заточения в Шлиссельбургской крепости. Как жилось Ивану Антоновичу в Шлиссельбурге, можно судить по инструкции, данной начальнику охраны князю Чурмантееву: «Если арестант станет чинить какие непорядки или вам противности, или же что станет говорить непристойное, то сажать его тогда на цепь, доколе не усмирится, а буде и того не послушает, то бить по вашему рассмотрению палкою и плетью».
В указе Петра Третьего князю Чурмантееву от 1762 года было еще более грозное предупреждение: «Буде сверх нашего чаяния кто б отважился арестанта у вас отнять, в таком случае противиться сколько можно и арестанта живого в руки не давать». Этим указом Ивану Антоновичу был подписан смертный приговор: в 1766 году, при попытке офицера Мировича освободить узника, чтобы провозгласить его императором российским, караул пристрелил Ивана Антоновича. После совершения этого убийства Екатерина Вторая не могла удержаться от радостно-благочестивой записи в своем дневнике: «Руководство божие чудно и неисповедимо!» Одновременно с этим она приказала по Шлиссельбургу: «Базымяйного колодника похоронить без огласки».
Историки отмечают, что с конца XVIII века Шлиссельбургская крепость постепенно превращается в место заточения прогрессивных и революционных деятелей. От этого, однако, Шлиссельбургская крепость не стала «государственной» — она продолжала именоваться «государевой». Сажая сюда просветителя Н.И. Новикова, Екатерина Вторая видела в нем прежде всего угрозу не для государства или народа, а лично для себя, для своего царствования. Заточенный ею, по ее произношению и правописанию, в «Слесельбурхскую крепость» или в «Шлюшин», Новиков, просидел здесь в течение четырех лет, хотя приговор ему был: пятнадцать лет. Преждевременное освобождение принесла ему смерть «матушки царицы»: он вышел на волю, по его собственным словам, «стар, дряхл, согбен, в раздранном тулупе», но все-таки вышел раньше определенного ему срока.
Такой же — глубоко личной — враждой окрашено отношение Николая Первого к декабристам, из которых некоторые (Пущин, Кюхельбекер, братья Бестужевы, Поджио) были временно заключены в Шлиссельбургскую крепость. Для Николая Первого декабристы были — те, кто не хотел его в цари! Те, кто злоумышлял против него!
С такою же примитивной, личной, мстительной враждой относился к народовольцам Александр Третий, — он видел в них прежде всего «подлых убийц душки папа» (подлинные слова Александра Третьего).
Народовольцы были доставлены в Шлиссельбургскую крепость на барже, закованные по рукам и ногам. Каждый — в отдельном тесовом шкафчике. От гроба, где обычно принято находиться в лежачем положении, такой шкафчик отличался лишь тем, что предоставлял меньше удобств: лежать в нем было невозможно, — только стоять или сидеть.
Больше двадцати лет провели народовольцы в Шлиссельбурге. Крепость в истоке Невы стояла как загадочный сфинкс, окутанный сплошным туманом. О том, что делается внутри крепости, шли только смутные слухи, скупые опасливые шепотки. Тактика царизма, испуганного призраком революции, была в эти годы та же, что у гоголевского сумасшедшего: «Молчание!.. Молчание!..» Как можно меньше шума, огласки, упоминания, хотя бы мельком, имен главных революционеров! Казнь «первомартовцев», убивших Александра Второго, была последнею казнью, совершенной публично: дальше все пошло шито-крыто или, как теперь говорят, «втихую».
Страна ничего не знала о народовольцах, узниках Шлиссельбурга, и они ничего не знали о том, что делается на воле, за стенами крепости. Никто из родных не получил ни одного свидания с кем-либо из заключенных. Ни одно письмо, ни один номер газеты, ни одна посылка с воли не проникали к ним извне.
Изредка начальство «смягчалось» — снисходило к настойчивым запросам родных и просьбам сообщить заключенным семейные новости. Но у царских сатрапов и это «снисхождение» — казалось бы, милосердное — превращалось в новую жестокость, в новый вид издевательства. Так, на мольбу матери сообщить ей хоть что-либо о дочери-узнице начальство отвечало непонятно и зловеще, как древняя пифия: «Ваша дочь крайне возбуждена». Одному из заключенных сообщили сразу, за один прием, о семи смертях, происшедших в его семье! Все рекорды злобности побил, однако, министр внутренних дел Дурново. Приехав как-то в Шлиссельбургскую крепость и обходя камеры, он с безукоризненной светской любезностью сообщил одному из заключенных о том, что его жена вышла замуж.
Лишь после тринадцати лет заключения узникам было разрешено писать близким и получать ответ — два раза в год. Как особая милость было даже даровано разрешение читать не копии с получаемых писем, а подлинники их. Не много можно было узнать из такой корреспонденции, подлежавшей к тому же самой жесткой цензуре. Как пример этого приводят случай, когда проскользнувшая в письме Г.А. Лопатина фраза из популярной песни «И на штыке у часового горит полночная звезда» вызвала сильнейший переполох. Жандармы решили: Лопатин дает таким образом топографию своей камеры в надежде, что близкие помогут ему бежать из Шлиссельбурга!
Понемногу далекий мир за стенами крепости отодвигался все больше, превращался во что-то нереальное, как загробная жизнь. Но таким же неведомым было для заключенных и все то, что происходило хотя и в самой крепости, но за пределами их камер. Они порой не знали, что рядом с ними, в одном коридоре, заточены ближайшие люди, друзья, товарищи, и те в свою очередь тоже не догадывались о таком соседстве.
Прошло много страшных лет, прежде чем заключенным в Шлиссельбургской крепости народовольцам было разрешено встречаться друг с другом.
Мечтать об освобождении было невозможно. О бегстве — тоже. И люди мечтали, страстно мечтали о смерти.
Иным повезло: им удалось самоубийство.
Привожу два рапорта тюремного начальства.
«Вечером 26-го сего октября содержавшийся в Шлиссельбургской крепости Михаил Грачевский облил себя керосином из горевшей в камере лампы, положил портянки себе на грудь и спину и зажег, вследствие чего от сильных ожогов и удушия дымом умер, несмотря на оказанную ему медицинскую помощь» (из доклада Александру Третьему от 28 октября 1887 года).
Об удавшемся самоубийстве сообщает и другой документ:
«РАПОРТ
(от 8 января 1891 года)
Вчерашнего числа, в исходе 4-го часа пополудни, старший помощник полковник Федоров доложил мне, что содержащаяся в камере № 4 старой тюрьмы арестантка София Михайловна Гинсбург (№ 33) зарезалась выданными ей для занятья швейною работою ножницами. В дополнение к вышеизложенному доношу Вашему Превосходительству, что сего числа в 5 часов пополудни труп умершей арестантки предан земле за стеною крепости вблизи Светличной башни.
И. д. Начальника Управления Коренев».
Случаи эти были единичны. Осуществить самоубийство было необыкновенно трудно. Поэтому иные заключенные искали повода прогневить начальство, так сказать, инсценировать проступок, для того чтобы их казнили. Так, Мышкин добился расстрела тем, что бросил тарелку супа в лицо начальнику тюрьмы.
Какой сильной была у всех этих людей тяга к самоуничтожению! Грачевский не дрогнул, когда умирал, обожженный, в невыразимых муках. Гинсбург вскрыла себе вены на шее маленькими тупыми ножницами с закругленными концами. Есть полное основание думать, что, уходя из жизни, все трое — и Грачевский, и Гинсбург, и Мышкин — стремились не только к тому, чтобы положить конец своему постылому существованию. Нет, у них был и другой расчет: пусть ценой самоубийства будет куплено облегчение невыносимых страданий для всех заключенных, остающихся в живых!
Этот жертвенный порыв не достиг цели.
О гибели товарищей, о том, как страшна была их смерть, заключенные узнали только много времени спустя. Лишь о расстреле Мышкина стало известно скоро: сменивший Мышкина в его камере М.Р. Попов обнаружил «завещание» — предсмертную надпись, нацарапанную на столе рукою Мышкина: «26 января я, Мышкин, казнен».
Это было все. Впрочем, нет! Мышкин удостоился эпитафии от самого царя. На докладе о том, что Мышкин бросил тарелку в начальника тюрьмы, царь Александр Третий «собственноручно начертать изволил»: «Что за нахалы, даже там не могут вести себя прилично!» (Собственноручные резолюции Александра Третьего, необыкновенно ярко и живо отражающие личность малограмотного самодержца и его эпоху, читатель найдет в журнале «Голос минувшего», 1918, № 1–3. Здесь приведем лишь два монарших замечания, относящиеся к Шлиссельбургу. Одно — на докладе о голодовке заключенных-шлиссельбуржцев: «Что за ослы!» Второе на докладе о расстреле заключенного: «Совершенно правильно!»)
Все же кое-какие выводы из самоубийств тюремщики сделали. Так, после того как заключенный Клименко повесился на вентиляторе, тюремное начальство приказало отвинтить все вентиляторы, снять оконные задвижки и забить окна гвоздями. После самосожжения Грачевского лампы в камерах стали подвешиваться на такой высоте, чтобы заключенные не могли до них дотянуться.
В остальном все осталось неизменным. Как и раньше, заключенные обозначались не по именам, а по номерам своих камер: Вера Фигнер была «номер одиннадцать», Людмила Волкенштейн — «номер двенадцать», Николай Морозов — «номер четыре». Отсутствовали предметы элементарной бытовой гигиены, например В. Фигнер и Л. Волкенштейн лишь после длительной борьбы добились разрешения получать гребенку для расчесывания волос: один раз в неделю, по субботам, на несколько минут. Не меньшую борьбу — вплоть до голодовки — выдержал М.Ю. Ашенбреннер (полковник, один из виднейших членов военно-революционной организации «Народной воли») за разрешение пользоваться очками. Больных не лечили, предоставляя им погибать так, как околевают животные. Шесть лет пролежал пластом парализованный узник А.Б. Арончик, не имея сил ни подняться, ни протянуть руку за едой. Он был весь в пролежнях и язвах, в которых кишели черви. Тюремщики ничем не помогали ему сами и не допускали к нему товарищей, хотевших облегчить его страдания. Так и умер человек: сгнил заживо.