— Этого я не знаю! Мне вообще неприятно думать, что подобное могло быть как-то связано с моей школой.
— Приятно или противно, тут уж считаться не приходится. Думать надо, и для меня будут очень ценны ваши соображения…
— А какие у меня могут быть соображения? Скорее всего это сделал кто-то из старшеклассников. Очень трудная подрастает молодежь…
— Да, я думаю, что во все времена подрастающая молодежь была трудной для взрослых, а у кого-нибудь из старшеклассников конкретно были с Коростылевым конфликты?
— Ну, этого я не могу сказать… Вообще Коростылев был человек прекрасный, но согласиться с его педагогической методой я не могла. Особенно в последнее время. Может быть, это у него возрастное. Да что сейчас говорить…
— А что вас не устраивало в его педагогическом подходе?
— Да разве во мне дело? У него ребята распускались… После его уроков другим педагогам было трудно владеть классом.
— Поясните мне, Екатерина Сергеевна, что это значит… Я ведь в школьных делах профан.
— Да тут не надо быть специалистом, есть аксиома взаимоотношений учащихся и преподавателей. — Мы свернули направо в сонный переулок, и сразу же на столбах заморгали, затеплились лампы дымным сиреневым светом, постепенно наливавшимся яркой голубизной. И рой мошкары заходил кружащейся сетью вокруг истекающих слабым, неуверенным свечением фонарей.
Завуч не то досадливо, не то сердито сказала:
— Коростылев или не мог, или не считал нужным поставить необходимый барьер между собой — воспитателем — и учениками — воспитуемыми, а без этого водораздела педагог обязательно спускается с высоты своего опыта и авторитета до уровня детей. Ведь школьники — это дети, и они должны точно знать, что такое дисциплина, что можно, чего нельзя, где проходит грань между ними и взрослыми… Сейчас и говорить-то об этом неуместно, но доходило до курьезов…
— А именно?
— Да этим «именно» числа нет. Ему балбес-десятиклассник Самочернов официально заявляет на уроке, что считает Высоцкого поэтом лучше Маяковского, а Коростылев вместо того, чтобы поставить на место этого наглеца, начинает вместе со всем классом абсолютно серьезно разбирать, почему им нравится сейчас Высоцкий. — Она тихо взглянула на меня и с искренним ужасом тихо сказала. — Они на уроке пели Высоцкого. С ума сойти можно…
— Екатерина Сергеевна, а может быть, это все выглядит не так драматически? Может быть, Коростылев на этом уроке соединил для детей кажущийся им разрыв между Маяковским и Высоцким?
— Нет! Этого не может быть! Можно только разрушить вечные ценности в неустоявшемся детском сознании…
— Екатерина Сергеевна, я не педагог, в теории воспитания понимаю мало, но я хорошо знал Коростылева. И вот какой вопрос возник у меня: а вдруг он не опускался до детского уровня мышления, а поднимал их до себя? Вдруг он сам восходил к удивительному миру детского чувствования, нам, взрослым, уже недоступному?
Вихоть раздраженно фыркнула.
— Прекраснодушные разговоры постороннего человека! Вы знаете, какая у учителя основная задача в классе? Не дать ученикам сесть себе на шею!
Я засмеялся:
— А я по простоте своей думал, что преподаватель должен научить ребят знанию наук и человеческого поведения…
— Безусловно! Но это цель! А метод — не дать себя оседлать развеселой ораве в тридцать человек, иначе никаких знаний преподать им невозможно…
— Екатерина Сергеевна, я сам учился несколько лет в классе у Коростылева, и ребята мы были не менее бойкие, чем нынешние, но никогда нам не удавалось да и, честно говоря, не хотелось оседлать Коростылева… Не знаю, может быть, он постарел сейчас…
— Я и не говорю, что именно его класс мог оседлать, но постарел он безусловно. Иначе и нельзя объяснить то, что он говорил ребятам… — Она шла уже такой дробной рысью, что трясся тротуар.
— А чего же он такого говорил? — всерьез удивился я.
— Да сейчас-то и вспоминать об этом неуместно, но Николай Иваныч дошел до того, что его отдельные высказывания нельзя расценить иначе как религиозную пропаганду…
— Что? Что вы говорите такое?
— То что слышите! Он объяснял ребятам, что Александр Невский не более не менее — святой… Да-да! Христианский святой… — Она дышала возмущенно — тяжело, искренне.
Я засмеялся: через множество лет сквозь кривую призму ее убогого воображения и затаенного недоброжелательства вернулся ко мне старый урок Кольяныча.
— …Запомните, дети, никогда не рано совершить доброе, никто не может быть слишком молод для подвига — великому князю Владимирскому Александру Невскому на Чудском озере было двадцать три года, а почти через полтысячи лет он был причислен к лику святых и канонизирован. Не потому, что церковь осознала его святость, а потому, что Петр I нуждался в легендарном великом герое, который отвечал житейским представлениям простых людей о святости, то есть самом дорогом нам, самом заветном, навсегда связанном с истиной, благом, любовью и преданностью нашей Отчизне. И от этого имя Александра Невского, как и полагается святому, нетленно, ибо приходит к нам из мглы времени всякий раз, когда земля наша в беде и опасности…
— Вы смеетесь? — сердито выкрикнула Вихоть.
— Нет, я не смеюсь. Я грущу, а вы считаете, что детям не надо говорить о том, что Александр Невский был прославлен и почитаем как святой благоверный воитель?
Вихоть круто повернула направо в тенистый зеленый переулок, слабо освещенный старыми желтыми фонарями, застроенный деревянными домишками с лавочками у калиток, она так резко рванула в сторону, что я чуть не пролетел мимо, но сумел сманеврировать и устремился вдогонку ее размашистому мощному шагу.
— Да, я уверена, что это ненужная, вредная информация, мешающая неокрепшему детскому сознанию выработать четкое, ясное мировоззрение.
Я вздохнул:
— Бедный Владимир Мономах…
— При чем здесь Мономах? — настороженно-подозрительно спросила завуч.
— Дело в том, что основателя и собирателя Руси тоже почитали святым.
— Ага, я вижу, Коростылев воспитал достойного ученика! — ядовито заметила Вихоть, и я легко представил себе, как она распекает в учительской ребят-штрафников.
— Я надеюсь, — ответил я тихо. — Я бы очень хотел быть достойным учеником Коростылева. И позволю себе заметить, что он не занимался религиозной пропагандой, а делал самое трудное, что выпадает на долю учителя…
— Интересно знать, что же вы считаете самым трудным в нашей работе? — запальчиво спросила Вихоть, и меня охватила тоска от бессмысленности нашего разговора, его бесплодности и безнадежности. Нельзя словами раскрасить пепельно-серый мир дальтоника.
— Я, наверное, не смогу вам этого объяснить, но сказать вам о том, чем занимался целую жизнь Коростылев, я обязан. Несколько десятилетий подряд он множеству детишек мягко и настойчиво прививал мысль, ощущение, мировоззрение, что класс, школа, город, страна, мир — огромная семья этого маленького человека и все нуждаются в его помощи и участии. Он приучал нас к мысли, что наша история — это не хронологическая таблица в конце потрепанного учебника, а наша родословная, живое предание о нашем общем вчера, без которого не может быть завтра. Он объяснил, растолковал, уговорил нас всех, заставил поверить, что литература — это не образ Базарова или третий сон Веры Павловны, а мироощущение народа, его ищущая, страдающая и ликующая душа, выкрикнутая в вечность… А-а! — махнул я рукой с досадой. — Что там говорить сейчас!..
— Действительно, что вам со мной говорить! Где уж нам понять вас, столичных! — обиженно проржала Вихоть, — но я, между прочим, на разговор с вами не набивалась…
— Это правда, — согласился я. Впереди замаячил перекресток, и мне стало любопытно, куда она повернет — налево или направо? — Вы действительно на разговор со мной не набивались. Мне даже показалось, что вы избегаете разговора со мной.
— Это почему еще? — вскинулась она и, убыстрив шаг, не дожидаясь моего ответа, свернула за угол направо. — Чего это мне избегать разговора с вами?
Это занятно. Интересно, что она пошла направо. Она ведь сказала, что идет не домой.
— Вы избегаете со мной серьезного разговора о том, что могло произойти в школе…
— А что должно было произойти в школе? Слава богу, в моей школе все в порядке! — Она говорила с нажимом: В МОЕЙ ШКОЛЕ… ВСЕ… В ПОРЯДКЕ…
— Сомневаюсь…
— А мне безразлично, сомневаетесь вы или нет! К школе это не может иметь отношения… И, конечно, мне не нужно, чтобы вы без серьезных оснований тормошили всех, допрашивали-переспрашивали… Всю школу перебулгачите, а результатов будет нуль…
— А у меня есть серьезные основания, — сказал я уверенно. — По крайней мере два…
— Даже целых два! Мне не расскажете, конечно?
— А у меня есть серьезные основания, — сказал я уверенно. — По крайней мере два…
— Даже целых два! Мне не расскажете, конечно?
— Обязательно расскажу. Первое — вся жизнь Коростылева была замкнута на школу. У него не было в привычном смысле личной жизни вне школы, бытовые проблемы его не интересовали. Поэтому, скорее всего, телеграмма была инициирована какими-то событиями в школе, о которых я обязательно узнаю. В этом я вас уверяю…
— На здоровье! Тем более, что в информаторах нужды на будет, а второе?
Нам оставалось пройти два квартала, и упремся в Комендантскую улицу. Там, где я ее увидел. Только мы должны были выйти на полкилометра раньше того места, где я оставил машину с Барсом.
— Второе? — не спеша переспросил я. — Второе основание из области ощущений. Бездоказательных, непроверяемых. Впечатления и предчувствия…
— Какие же именно у вас ощущения и впечатления? — недовольно мотнула она головой, которой сильно не хватало дуги и удил.
— Мне показалось, что вы не чрезмерно огорчены смертью своего коллеги…
Она задохнулась от ярости, только рот широко открывала, как вынырнувший из глубины пловец.
— Ну… ну… ну… это, знаете ли… дерзость… нахальство…
— Ощущение не может быть дерзостью или нахальством. Мне так показалось, — пожал я плечами. — Впечатление у меня такое сложилось.
— Наглость — то, что вы мне говорите о своих дурацких впечатлениях! Ощущение у него! Что ж мне — рядом в могилу ложиться? Так я ему не жена! Я в отличие от некоторых не какой-то там Янус двуличный, а скорблю со всеми, как полагается…
Скорбит со всеми, как полагается, а ведь наверняка когда-то Кольяныч ей говорил, что Янус не двуличный, а просто смотрит он своими двумя лицами — печальным и радостным, в прошлое и будущее, скорбит и надеется. Да, забыла она в суматохе жизни, много дел должно быть у такого энергичного завуча. Скорбя как полагается, вышли мы на Комендантскую улицу, и она отрезала:
— Все, до свидания — вот мой дом, я пришла, — и показала рукой на трехэтажное кирпичное сооружение на противоположном углу.
— До свидания, Екатерина Сергеевна. Я вас еще обязательно навещу, — уверенно пообещал я.
Она пошла через дорогу, бросив мне через плечо неопределенное:
— Это уж как там получится…
Впереди по улице еле просматривался в наступившей темноте мой автомобильчик. Я медленно направился к нему, на ходу обдумывая странный маршрут нашей прогулки. Вихоть шла к кому-то — на свидание или в дом, но, встретив меня, передумала и, описав большой круг, вернулась к себе. Ах, как мне хотелось знать, к кому она собиралась в гости! К подруге? Портнихе? Сослуживице? Родственнице?
Во всяком случае, к кому бы Вихоть ни шла, она явно не хотела, чтобы я знал об этой встрече.
Я открыл дверцу машины, и Барс коротко, радостно взвыл — он тосковал в этой железной скорлупе, в отчаянии и безнадежности дожидаясь меня. Он толкался носом мне в затылок, в ухо, тонко, горлово подвизгивал, будто хотел мне сказать, что-то очень важное, и мука немоты судорожно скручивала его мускулистое, поджарое тулово.
— Терпи, брат, — сказал я ему. — Терпи. Такая у нас с тобой работа — терпение, ожидание, внимание…
Вслушиваясь в мой голос, он успокоился, примостился тихо на заднем сиденье, только уши по-прежнему стояли дыбком.
— Поехали теперь к Наде.
8
Ночи, настоящей тьмы в начале лета здесь не бывает. Когда я подъехал к дому, на востоке уже лежала сочная мгла, налитая густой синевой, а на другой стороне горизонта еще рдели остатки заката, и небесный купол там не доставал до земли, размытый желто-красными бликами исчезнувшего за лесом солнца. И от этого казалось, будто ночь сама источает этот недостоверный перламутрово-серый свет.
Напротив дома Кольяныча стояла у калитки женщина. Наверное, я бы и не заметил ее силуэт, еле просматривавшийся в дымных сумерках, но она шагнула мне навстречу:
— Вечер добрый… Я Дуся Воронцова…
Дуся сегодня уже дважды привечала меня и все-таки снова назвала себя, потому, что привыкла за целую жизнь, что люди, едва познакомившись с ней, тотчас забывают ее невыразительное доброе лицо с мелкими чертами, словно размытыми многолетними огорчениями, тяготами и бабьими слезами.
— Здравствуйте, Евдокия Романовна, я рад вас видеть…
— Ой, как хорошо! — И заторопилась, быстро заговорила, словно спешила сказать, успеть передать, пока я снова не забыл ее: — Надя не ложится спать, она вас дожидается. Она мне сказала: «Обязательно Станислав Павлович к нам зайдет». Надюшка у меня такая в слове твердая! И другим всем верит…
Почему-то я знал, что Надя будет ждать меня. Я был уверен, что она захочет узнать хотя бы о первых моих шагах в розыске. Да и мне очень хотелось поговорить с ней. Она может мне объяснить многое. Подумал об этом — и сразу же поймал себя на том, что мне охота поговорить с ней не только о случившемся. Мне хотелось поговорить с Надей.
Дуся, еле различимая в темноте, неуверенная, незапоминающаяся, встревоженная моим молчанием, засуетилась, просительно сказала:
— Идемте, а? Сейчас еще не поздно, ничего, мы и чай сделали, и пирог я успела спечь. Заходите, Надя вам будет рада. — И, боясь, что я откажусь, быстро пошла через дорогу к своему дому.
Надя за столом читала книгу. Зеленый югославский абажур окрасил комнату в призрачные тона, в углах комнаты замерли сторожкие болотные тени. На электрической плитке тихонько пофыркивал чайник, старый жестяной чайник с носиком, заткнутым свистком. Когда-то чайник был красным, а теперь эмаль обтерлась, отбилась до металла, и стал он похож на маленький паровоз. Свисток тоненько, сипло присвистнул. В круглом жестяном котле всегда неподвижного паровозика за долгие годы столько воды накипело — полмира объехать можно, а он простоял все это время на плитке. Свисток поначалу давился паром чуть слышно, а потом его свист стал настойчивее и громче, он предупреждал нас: не молчите, — он гнал нас перед собой по невидимым рельсам необъяснимого смущения.
— Вам покрепче? — спросила Надя.
— Да, если можно, почти одну заварку.
Она довольно кивнула:
— Я тоже люблю настоящий чай.
Надя насыпала в фарфоровый заварочный чайник черно-коричневые засушенные травинки из длинной пачки со смешной этикеткой — диковинный горбатый слон, похожий на дромадера, несущий на себе погонщика с опахалом. Зеленоватый полумрак, смуглая девушка с родинкой на лбу, индийской «тикой». Она в этот момент была непохожа на учительницу в забытом маленьком Рузаеве, а казалось, что сошла Надя с оборотной стороны чайной этикетки — добежит горбатый слон до края пачки, завернет его за угол погонщик, подхватит потерявшуюся принцессу и умчит обратно в забытую сказку.
Чай Надя разливала в большие чашки. Над красно-золотистой жидкостью млел белый парок. Чайник на плитке иногда тонко всхлипывал вялым свистком. Маленький паровозик, недвижимо мчащийся в никуда. Куда везешь?..
— Устали, наверное? — спросила Надя.
— Не знаю. Наверное, устал. Не знаю. Просто бывают дни, полные потерь, огорчений и неудач. Вот в такие дни меня отравляет досада, горечь, боль. И тогда я чувствую, как старею…
Дуся, неслышно сновавшая где-то за спиной, сказала:
— Ну, вам до старости еще далеко, вы совсем молодой мужчина.
Я усмехнулся, а Надя, не обращая внимания на мать, спросила:
— Как вы думаете, вам удастся, что-нибудь узнать?
Мне не хотелось с ней хорохориться, что-то изображать и представлять — я себя чувствовал с нею удивительно просто и легко. Вообще с того момента, как она мне сказала, что много лет назад была влюблена в меня, я понял, что с ней надо говорить или совершенно искренне, или не разговаривать вовсе, но мне хотелось с ней говорить. Я только сейчас ощутил, что все время хотел Надю увидеть и говорить с ней.
— Не знаю. Это трудное дело. И вполне загадочное — я понял, что очень многие не хотят, чтобы я отыскал правду.
— Значит, шансы есть?
— Конечно. Такие шансы всегда есть. По своему опыту я знаю, что следователь побеждает, если он начинает думать о своем деле всегда.
Дуся, деликатно покашливая, вышла из кухни и поставила на стол пирог, высокий, румяный.
— Ешьте на здоровье, это со смородиной. Мы ее сами консервируем. Как раз на год хватает, от лета до лета.
Надя махнула рукой.
— Перестань, мама. Кого это интересует…
Пирог облегченно вздохнул, и корочка чуть-чуть опала. Дуся застеснялась и робко сказала:
— Надечка, я ведь это просто так, к слову заметила.
Надя вперилась своими черными индийскими глазами мне в лицо, чуть прикусила губу и нервно заговорила:
— Станислав Павлович, вы, наверное, думаете, что я это от кровожадности, от желания отомстить. Поверьте, я не об этом сейчас думаю. Я не могу объяснить, но точно знаю, что эта история не может закончиться ничем… Я бы очень хотела, чтобы вы нашли этого мерзавца. Мне невыносима мысль, что удивительного человека Коростылева мог безнаказанно убить какой-то ничтожный мерзавец и сейчас, наверное, веселится, радуется, как ловко все получилось у него, как это просто — убрать из жизни замечательного, нужного человека, потому, что мешал чем-то ему или стал вреден. И совсем это нестрашно и неопасно — это ненаказуемо! Вы не можете это оставить просто так…