Теперь об Англии немного. Был у меня родственник (со стороны жены, но не родня и ей, а по замужеству сестры), талантлив был и рьяный англоман, хотя английского не знал. Так вот на каждой пьянке он вставал и говорил торжественно и громко: «Здоровье Её Величества Королевы Английской! Мужчины пьют стоя!» А я хотя и выпивал (уж очень это глупо – рюмку упустить), однако не вставал. Скорее из упрямства и по вредности характера, чем по идейной непреклонности какой. Но вот сегодня, вдоволь начитавшись, как подло вела себя Англия с евреями (перечислять не место и не хочется), я рад о том упрямстве вспомнить невзначай. А кстати, мой любимый Черчилль был один из очень немногих, кто этой подлости (весьма разнообразной) противостоял, насколько мог. И я в этот приезд услышал с радостью легенду (проверять, естественно, не стал), что памятник ему – единственный из памятников в городе, на который не гадят голуби. Как видно, тоже уважают. Только есть два неких факта, которые не могу не упомянуть. Об одном из них я узнал сравнительно недавно (по глубинному невежеству, естественно), а факт второй с ним оказался в некой смысловой рифме. С удовольствием я оба тут и изложу.
Летом 1215 года король Иоанн Безземельный был вынужден под давлением восставших баронов подписать удивительный документ – Великую Хартию вольностей. Это был, как точно кто-то сформулировал, краеугольный камень будущей английской свободы и демократии. Это была гарантия прав человека и уважения к личности. Да, конечно, это сперва относилось только к так называемым свободным сословиям: баронам, церкви и купцам. Но из этого вытекало главенство закона, а не мановения монаршей руки. Из этого являлась возможность контроля над королевской властью. И много всякого другого, постепенно превратившего Англию в страну, какой она является сегодня. А знаменитая американская Декларация независимости спустя несколько веков произошла отсюда же. Речь шла о свободе человека и неотъемлемых его правах.
И одновременно почти что – летом 1206 года – на курултае всех монгольских князей, объединившихся под властью Чингисхана, была оглашена так называемая Великая Яса (оцените совпадение эпитетов). Это был свод законов, напрочь отдающих любого человека в полную власть верховного хана. Это был огромный перечень запретов и наказаний за их нарушение. Подлинник того закабаления не сохранился, к сожалению, но множество отрывков и комментариев дают достаточное представление об истинно великом документе.
Так и пошло с тех пор развитие Запада и Востока, а который из путей выбрала Россия, ясно видно и сегодня. Тут-то мне как раз и пригодится факт второй, донельзя мелкий рядом с первым, но на редкость показательный. Как раз в тот год, когда в России отменили крепостное рабство, в Лондоне пустили первую линию метро.
И клуб «Атенеум», над порталом которого стоит огромная позолоченная Афина, – такое же следствие английской свободы. Его учинили в начале позапрошлого века как клуб интеллектуалов, и первым его секретарём был Фарадей (да, да, тот самый). Предназначался этот клуб для тех английских джентльменов, которые внесли заметный интеллектуальный вклад в развитие человечества. Или же (замечательное послабление, по-моему) ещё только подавали веские надежды, что внесут. Одним словом, отсекалось множество людей торгового и всякого коммерческого успеха. «Нет, и таких сейчас полно в клубе, – повестнул нам Лёня, – только они ещё известны и другими проявлениями своей богатой натуры». Из просторного фойе широким маршем уходила лестница на второй этаж («Вот тут внизу когда-то помирились Диккенс с Теккереем», – буднично сказал нам Лёня, и облако высокого блаженства окутало мою седую душу). Но мы пока ушли направо. «Это как бы утренняя комната», – пояснил нам Лёня назначение большого зала, сплошь уставленного креслами и разными диванами (а рядом – небольшие столики, естественно). Тут можно было почитать свежие газеты (их ассортимент весьма велик), выпить чая или кофе – бармен за небольшой стойкой находился тут же безотлучно и ничуть не удивился, что незнакомый иностранный гость с утра заказал виски. И тут на нас посыпались такие имена сидевших в этой комнате людей, что ясно было: кто-нибудь из них, а то и многие, возможно, сиживали в кресле, на котором я сейчас прихлёбываю виски без содовой и льда (был спрошен – отказался, я дикарь). Здесь Дарвин мог сидеть (нет, кресла больно современные), мог Жюль Ренар, Бертран Рассел, Голсуорси или Черчилль. Господи, даже Черчилль! А что, вполне широкое кресло. «Лёня, – взмолился я, – только не привирай, ведь я это непременно опишу, не выстави меня наивным мудаком, каким на самом деле я являюсь!» «Да ты что, – ответил Лёня чуть надменно, – я вот именно за этим столиком не раз сидел с Исайей Берлиным, мы были приятели». Тут я задохнулся от восхищения и вспомнил: Лёня ведь уехал так давно, что успел ещё пообщаться с самим Керенским, просто-напросто пил с ним коньяк и наверняка постеснялся спросить у ветхого старикана, как он так просрал Россию. Потом мы поднялись по лестнице наверх, где в зале возле библиотеки традиционно пьют кофе, и там на специальной стойке полистал я толстенную в кожаной обложке книгу с перечнем нобелевских лауреатов, членов клуба «Атенеум». Каждому – страница текста и большая фотография. И тут я вовсе присмирел, и снова очень выпить захотелось. Весьма солидная батарея разных бутылок аккуратно выстроилась около кофейного автомата, как некое воинское подразделение, и, плеснув себе виски, я мельком подумал о заманчивой попытке в этот клуб вступить. Из кофейного зала был выход на балкон, и я недолго покурил у пыльных ног позолоченной Афины. «Клуб, – рассеянно думал я, глядя на бродящую внизу толпу туристов, – это знак особости, причастности к некой касте, и неважно – это клуб автомобилистов (он тут рядом) или горнолыжников, к примеру. Но такой, как этот, – штука уникальная, конечно…» Да, я забыл одну деталь: сюда являться можно только в пиджаке и с галстуком. Последний раз пиджак носил я (но недолго) лет пятьдесят тому назад, сейчас я был в пиджаке и при галстуке, предусмотрительно привезенными Лёней, и ощущал себя словно Иван Сусанин на приёме у чванливых польских панов – может быть, отсюда и проистекало моё слегка плебейское восхищение. Словом, было мне там хорошо и необычно. Спасибо тебе, Лёня, старый друг, думал я расслабленно и сентиментально. С виски мне покуда стоит погодить, спохватился я, поймав себя на этих чувствах. А после мы обедали в донельзя чинном ресторане на первом этаже, и Лёня нам продемонстрировал ещё одну чисто джентльменскую подробность: в листках нашего меню не было цен на разные блюда, а у Лёни они были, потому что гости тут платить не могут, платит только пригласивший их член клуба. Меня эта деталь весьма растрогала (вино было бургундское и пилось очень хорошо).
Оттуда мы поехали в дом Пушкина слушать графоманов разной меры одарённости. Порою были и хорошие стихи. Я слушал с чрезвычайнейшим вниманием, не зная, что два дня спустя меня постигнет в этом доме удивительный конфуз. Мне сообщили, что я должен провести мастер-класс и что многие из этих поэтов ко мне записались. Чтоб я так жил, как я не знаю, что такое мастер-класс (сказала бы, наверно, моя бабушка), но уронить своё достоинство седого мэтра не отважился и удручённо покивал. Жена пошла со мной и молчаливой очевидицей была позора мужа. Когда явились мы в маленькую классную комнату, уже на стульях и столах сидело человек двадцать, собравшихся услышать матёрые суждения о поэтическом мастерстве. Ни единой мысли не было у меня по этому поводу. Умело скрыв и робость, и растерянность, я бодрым голосом спросил у этих подмастерьев, что они читали из поэтов прошлых и сегодняшних. Посыпались стандартные классические имена. «А что из этого вы знаете наизусть?» – спросил я. И три девицы, запинаясь, что-то прочитали. Остальные слушали угрюмо, недоумевая, почему я им не раскрываю никаких секретов стихотворчества, а пристаю с занудными и глупыми вопросами. И тут меня прорвало, потому что очень сделалось обидно за незнаемых этими людьми их предшественников. Я стал читать им всё, что помнил. Неописуемую смесь из Саши Чёрного и Веры Инбер (молодой и удивительной в ту пору), питерских поэтов шестидесятых годов, я даже Симонова им прочёл поэму про «крепость Петропавловск на Камчатке» – видел я по лицам и глазам, что большинства этих стихов они не знали. Моего запаса приблизительно на час хватило. А после я сказал им главное, что относилось к мастерству: поэзию российскую необходимо знать, только тогда можно найти свою дорогу. Тут я подумал о самоучках типа Кольцова и Есенина, и пафос мой немедленно угас. Поэты расходились с недовольством, явственно читавшимся на их одухотворённых лицах, но никто меня никак не попрекнул. И лишь назавтра устроитель этого прекрасного базара у меня спросил с издевкой:
– Вы вчера, Игорь Миронович, всех укоряли, говорят, за незнание стихов Тредиаковского?
Оттуда мы поехали в дом Пушкина слушать графоманов разной меры одарённости. Порою были и хорошие стихи. Я слушал с чрезвычайнейшим вниманием, не зная, что два дня спустя меня постигнет в этом доме удивительный конфуз. Мне сообщили, что я должен провести мастер-класс и что многие из этих поэтов ко мне записались. Чтоб я так жил, как я не знаю, что такое мастер-класс (сказала бы, наверно, моя бабушка), но уронить своё достоинство седого мэтра не отважился и удручённо покивал. Жена пошла со мной и молчаливой очевидицей была позора мужа. Когда явились мы в маленькую классную комнату, уже на стульях и столах сидело человек двадцать, собравшихся услышать матёрые суждения о поэтическом мастерстве. Ни единой мысли не было у меня по этому поводу. Умело скрыв и робость, и растерянность, я бодрым голосом спросил у этих подмастерьев, что они читали из поэтов прошлых и сегодняшних. Посыпались стандартные классические имена. «А что из этого вы знаете наизусть?» – спросил я. И три девицы, запинаясь, что-то прочитали. Остальные слушали угрюмо, недоумевая, почему я им не раскрываю никаких секретов стихотворчества, а пристаю с занудными и глупыми вопросами. И тут меня прорвало, потому что очень сделалось обидно за незнаемых этими людьми их предшественников. Я стал читать им всё, что помнил. Неописуемую смесь из Саши Чёрного и Веры Инбер (молодой и удивительной в ту пору), питерских поэтов шестидесятых годов, я даже Симонова им прочёл поэму про «крепость Петропавловск на Камчатке» – видел я по лицам и глазам, что большинства этих стихов они не знали. Моего запаса приблизительно на час хватило. А после я сказал им главное, что относилось к мастерству: поэзию российскую необходимо знать, только тогда можно найти свою дорогу. Тут я подумал о самоучках типа Кольцова и Есенина, и пафос мой немедленно угас. Поэты расходились с недовольством, явственно читавшимся на их одухотворённых лицах, но никто меня никак не попрекнул. И лишь назавтра устроитель этого прекрасного базара у меня спросил с издевкой:
– Вы вчера, Игорь Миронович, всех укоряли, говорят, за незнание стихов Тредиаковского?
– И Хемницера с Херасковым, – смиренно ответил я.
А стихи я, между прочим, им читал отменные, ей-богу, мог ведь и свои весь час им завывать – куда бы они делись, бедные?
А ещё возили нас в Кембридж, там состоялся турнир на звание короля поэтов – судила собравшаяся публика. Автобус ждал нас на набережной, так что мы немного погуляли по тому её прекрасному отрезку, где лежат египетские сфинксы. Я немного постоял возле просторного, весьма уместного сортира, где бесчисленные толпы туристов избывают восхищение великим городом. Я там остановился покурить, поскольку вспомнил, как недавно ехал я с приятелем по Украине, и тормознулись мы на симпатичном придорожном рынке, где полно было ларьков с продуктами и около десятка некрупных забегаловок, сочившихся чадным ароматом жареного мяса. Там несколько в стороне был и сортир (конечно, платный) – неказистый домик, наскоро воздвигнутый из каких-то чахлых бетонных плит и наспех кое-как оштукатуренный. Вся прелесть состояла в том, что буквально в нескольких метрах позади него росло здание частного дома, шёл уже второй этаж. Какой-то умный и смекалистый предприниматель купил небольшой участок земли (отсюда тесная близость стройки и сортира), и скорость возведения этого дома явно зависела от сортирных доходов. А народу много останавливалось тут, помимо легковых машин стояли грузовые фуры, место было донельзя удобным для привала в длительном пути. И я стоял, куря и размышляя, как легко и быстро сотни проезжающих людей насрали этот особняк его сметливому владельцу.
А ещё я почему-то вспомнил, почти бегом пересекая оживлённое шоссе вдоль набережной, как мне в девятом классе подарили долгожданный велосипед. И спустя дня три к матери моей пришла соседка Вера Абрамовна (подпольный зубной врач) – пришла, почти с порога закричав: «Эмилия, сейчас я видела: по Ленинградскому шоссе едет на велосипеде твой Гарик, а за ним вплотную гонится троллейбус!»
Но я отвлёкся, как всегда. А в Кембридже сбежали мы с женой от катания на лодках, чтобы навестить великого, на мой взгляд, человека, которому Россия поломала жизнь (двенадцать лет он отсидел в тюрьме и психушке), а после просто выгнала его, обменяв, как барин – крепостного, на какого-то захудалого секретаря захудалой чилийской компартии. А кстати, этот секретарь потом обратно запросился и уехал, а Володя Буковский навсегда остался в Англии. Он кончил университет, работал там как нейрофизиолог, но у человека этого – ум государственного мужа, потому и вызвал его некогда Ельцин, собираясь учинить процесс о преступлениях компартии. А после испугался продолжать (совсем иной сложилась бы судьба сегодняшней России), и Буковский возвратился в Кембридж. И там состарился, мне было очень больно это видеть. Я честно объяснил ему, что познакомиться хотел не только из-за восхищения его умом и стойкостью, но и затем, чтобы иметь возможность хвастаться, что через одного пожимал руку Маргарет Тэтчер. Он ответил: а английской королеве, а президенту Соединённых Штатов? И мы сели пить отменный виски, кто-то из доброжелателей (десятки их, если не сотни) ему принёс. О разном говорили, но одну из его фраз я записал на подвернувшейся салфетке. Потому что речь зашла об оппозиции российской, о выходе людей на Триумфальную площадь тридцать первого числа каждого месяца и о разгоне этой кучки демонстрантов. «Какая это оппозиция? – брезгливо возразил Буковский. – Оппозиция – это ведь не менструация, – добавил он, – она не ежемесячной должна быть, а постоянной, только так и водится в нормальном государстве».
Сидели мы недолго, а теперь, когда я вспоминаю Англию, то не Биг-Бен встаёт у меня перед глазами, а этот полный и состарившийся человек, ум и совесть которого могли бы столько пользы принести России, что об этом лучше и не думать.
Города и годы
Да читал, читал я книгу Константина Федина с этим названием. Но у него литература художественная (была в ту пору), у меня же – никакая. А заимствовать слова, которые мне впору и годятся, – дело справедливое и верное.
В каждом почти городе я натыкаюсь на какую-нибудь мелкую историю, которая переполняет меня радостью: хотя бы ради этого не жаль было потратить месяц странствий, думаю я всякий раз. В Биробиджане, например, в музее, посвящённом тому краткому еврейскому переселению (всё было как всегда: обманные посулы и немыслимые тяготы), я вдруг увидел совершенно там некстати пребывавшую книгу оголтелого и ярого марксиста двадцатых годов Абрама Деборина (кажется, это была «Философия и марксизм»).
– А это здесь при чём? – спросил я удивлённо.
– А вы её раскройте, – торжествующе сказала хранительница музея.
Я брезгливо отвернул обложку. Внутри была одна из книг Талмуда, и ровные строки иврита освежающе напомнили мне о жестковыйности и хитроумии нашего народа.
А в Калининграде я услышал неизвестную мне фразу покойного Черномырдина, памятного всем отнюдь не государственным умом, а дивными по несуразности изречениями (моё любимое: «Никогда этого не было, а вот опять»). В Калининграде в честь его приезда учинили большую выпивку, официант налил ему виски и спросил, не кинуть ли льда. Черномырдин на него надменно глянул и сказал:
– Если бы виски пили со льдом, то его бы так и продавали.
А в Новокузнецке, рассказали мне, мэр города весьма следит за чистотой. И каждый день, везя в детский сад своего пятилетнего сына, объезжает несколько улиц, ревизуя их убранность. Одна из улиц оказалась как-то с кучами лежалого мусора. Увидев это безобразие, мэр сурово нахмурился, а его пятилетний сын заботливо спросил: «Папа, кого ебать будем?»
Но хватит анекдотов (как они, однако, украшают нашу жизнь!), лучше расскажу я о нескольких замечательных городах, которым обязан очень разными существенными впечатлениями.
История довольно часто учиняет шутки, которых мы не замечаем, что весьма разумно, ибо на фиг отравлять душевный оптимизм, и так всё время дышащий на ладан. О городе Новокузнецке я знал ещё с раннего школьного времени, когда с ума сходил от Маяковского. Его знаменитое стихотворение «Рассказ о Кузнецкстрое и людях Кузнецка» знал я наизусть и даже упоённо завывал на каком-то школьном вечере. С особенным накалом я читал последние строки: «Я знаю – город будет, я знаю – саду цвесть, когда такие люди в стране советской есть!» А строки предыдущие я лучше перескажу своими словами – для тех, кто не помнит этот стих, написанный за год до самоубийства. Там под старой телегой лежат рабочие, и слышен их гордый шёпот: через четыре года здесь будет город-сад. А далее – свинцово темнеет ночь, бьют оземь толстые, как жгут, струи дождя, рабочие сидят уже в грязи, но губы, посиневшие от холода, шепчут всё то же: через четыре года здесь будет город-сад. Потом опять вокруг промозгло и сыро, и рабочие сидят уже впотьмах, жуют мокрый хлеб, но шёпот громче голода: здесь будет город-сад. Все слова, приведенные здесь, – из стиха, я просто изложил их прозой. Почему я тогда был в восторге, почему не ужаснулся? Но об этой нашей общей слепоте уже написаны тома бессильных (хоть и не напрасных) размышлений. Кузнецкий металлургический комбинат, как и ещё пятьсот таких же промышленных гигантов, – гордость советской индустрии, строился по проекту некой американской фирмы. А руками – нет, отнюдь не комсомольцев и других энтузиастов, как надсаживались в голос все газеты и журналы. Столь же, кстати, упоённо, как упомянутый выше восторженный сопляк. Строили его спецпоселенцы, крестьяне, согнанные со своей земли за то, что слишком хорошо там жили и работали. Кулаки и подкулачники, становой хребет сельскохозяйственной России. Их вырвали из деревень и, как скотину, в товарных вагонах перевозили в Сибирь, на Крайний Север и Дальний Восток. Количество погибших в пути и на местах по сю пору точно неизвестно. А всего их было около двух миллионов. Советская власть очень быстро ощутила выгоды рабского труда. (А кстати – для фанатов Троцкого: он планировал такими трудармиями покрыть всю страну.)