— О, Ноемон, мой Ноемон, мне тоже иногда хотелось бы закрыть глаза.
— Потому что ты знаешь, что они у тебя внутри.
— Если бы так…
— Если бы?
— Нет! Ночь — опасная пора для путников. А она уже спешит к нам и высылает вперед все более темные тени. Поспешим и мы, чтобы попасть на корабль до темноты.
57. Пошатываясь и громко вопя, топчась каждый сам по себе, а по существу все в одной куче, они натягивали лукк, чтобы пускать трепещущие стрелы в небо, на котором уже мерцали первые звезды. Увлеченные потехой, они даже не заметили, как Одиссей и за ним Ноемон оказались на палубе. Первый увидел их Телемос с волчьими глазами, знаменитый некогда забияка и соблазнитель.
— Привет тебе, Одиссей! — воскликнул он, — не лучше ли ты себя чувствуешь, ступая по собственной земле, чем бродя по чужой стране? Когда двинемся в обратный путь?
— На рассвете.
— Так повеселись с нами. Возьми свой лук и присоединяйся к состязанию. А вдруг кому-нибудь из нас удастся подстрелить звезду.
И он пустил стрелу, которая полетела не в вышину, а куда-то в сторону, в сгущающийся над водою сумрак.
Одиссей отошел в сторону, сделав Ноемону знак рукою оставаться на месте. На корме стоял Смейся-Плачь. Одиссей знал, что найдет его там, и спросил:
— Почему ты не забавляешься вместе с другими лучниками? Занятие превосходное, но для меня слишком серьезное.
— Вот именно! — отвечал шут. — К тому же я никудышный стрелок. Если б я начал стрелять из лука, пожалуй, все звезды бы вниз попадали.
Одиссей, помолчав:
— Ну же, смелей! Почему ты ни о чем не спрашиваешь?
— Вопросы тебя сердят, молчание удивляет. Может, заплакать?
Тогда Одиссей, сам не вполне понимая, зачем это делает, рассказал шуту все, что произошло в доме Цирцеи. Смейся-Плачь слушал, как бы не слушая, глядя на темно-фиолетовое море. Когда же Одиссей закончил, оба долго стояли молча, и тишина на корме казалась еще более глубокой, потому что поодаль на палубе крики становились все громче, свист стрел пронзал нестройный шум охрипших голосов.
— Так и не скажешь мне, что ты обо всем этом думаешь? — спросил наконец Одиссей.
На что шут ответил:
— Думаю, что ничего необыкновенного не произошло. Вместо возвышенного священнодействия тебе показали безобразный маскарад.
— Ты думаешь, то была игра? Притворство?
— Все зависит от того, как назвать.
— А смерть Телегона?
— Смерть не противоречит правилам некоторых игр. Хочешь услышать мораль? Будь доволен, что жив вернулся. И можешь продолжать свою чудную игру.
— Я вернулся не один.
— Отказываюсь от комментариев.
— А если я их потребую?
— Пойду лучше сшибать звезды.
— Сперва скажи гребцам, или нет…
Он не закончил, потому что на середине палубы поднялся особенно громкий шум, толпа взревела свирепо и алчно и как бы выплюнула из себя кость — из полутьмы выбежал Ноемон в изодранном хитоне, почти нагой и, кинувшись к Одиссею, обхватил его обеими руками, прижимаясь всем телом, лихорадочно дрожавшим.
— Спаси меня, господин, — зашептал он умоляюще, но, как всегда, в голосе его чувствовался требовательный оттенок.
А за ним из темноты повалили мужи — взлохмаченные волосы, искаженные алчностью и опьянением, багровые, обрюзгшие лица придавали им в полутьме пугающий вид каких-то огромных менад в приступе безумия. Однако, заметив своего вождя, они остановились. Сгрудившись толпою чуть поодаль, принялись совещаться громким, отрывистым шепотом, наконец старый, беззубый Антифос вышел на шаг вперед и, утирая мокрый нос и слюнявые губы, заявил:
— Если этот паренек и в самом деле твой и ты охотно делишь с ним ложе, мы отнесемся к этому с уважением, ибо чтим твое имя, достоинство и славу. Если же мальчишечка этот тебе безразличен, то не запрещай нам позабавиться с ним, как с хорошенькой девушкой, благо вина вдоволь и ночка теплая. Либо устрой так, чтобы служанки твоей волшебницы пришли к нам потешить нашу душеньку.
— Одиссей! — прошептал Ноемон, обжигая своим дыханием уста господина.
Одиссей же медленным, но решительным движением снял со своих плеч обнаженные руки Ноемона и мягко, но столь же решительно отстранил юношу от себя.
И спокойно сказал:
— С этим оруженосцем меня ничто не связывало и не связывает. Берите его себе, коль у вас такая охота. Берите и поступайте с ним по вашему усмотрению. А мне позвольте поспать, я устал.
Ноемон не успел даже вскрикнуть или отскочить в сторону, как жадные руки схватили его, затащили в гущу толпы, и если бы он даже кричал изо всех сил, его вопли утонули бы в диком ликующем реве, который снова издала толпа.
58. Одиссей и Смейся-Плачь. В сгущающейся тьме то и дело доносились звуки оргиастического буйства, но голос Ноемона ни разу не был слышен.
Смейся-Плачь задумчиво, шепотом:
— Беда молчит. Это конец.
Одиссей:
— Я сказал, что устал и хочу отдохнуть. И пожалуйста, не читай мне мораль. Я знал, что делаю. Не из гнева и не из страха или желания успокоить эту ораву старых сатиров. Я предвидел насильственную смерть, хотя и не знал, какой облик она примет. Я знал, что в какой-то миг должен буду выбрать — идти ли в рабство или остаться в рабстве у себя. Не стану уверять, что последнее легче. Но оно мое, я не должен его делить ни с кем, и я сам за него в ответе. Оно может меня привести к самоуничтожению. Да, может. Если так случится, это будет знак того, что я ношу в себе зловещую силу, привлекающую смерть. Но все это — лишь возможно. Да, пожалуй, я впервые вижу так ясно, что смертный не должен знать своего будущего. И если я выбираю путь темный, а не ясный, то, вероятно, потому, что еще питаю иллюзии, надеюсь сам себе прояснить эту тьму.
— Как всегда, самонадеян.
— Называй это как хочешь. Я бы сказал: как всегда, горд.
— За это дорого платят другие.
— Беря, я давал. Но я ведь не судья Гадеса, чтобы определять, какая чаша на весах рока легче, а какая, перетянув, низвергается в пропасть. Что бы человек ни делал, пред лицом вечности все сопряжено с риском. Но если надо выбирать, я хочу это делать сам. Ты думаешь, мне безразлично то, что там, совсем близко от нас, творится? Разве я не знаю, что он так же горд, и я не услышу его жалоб, стонов и криков бешенства? Но раз уж я решил так, что же теперь-то делать? Плакать, проливать слезы, заламывать руки или кусать губы в приступе бессильной ярости? Зачем мне его оплакивать сегодня, если я знаю, что завтра, каким бы долгим оно ни было, я уже не буду по нем плакать?
— Что за бесконечный ряд вопросов! Ты их сыплешь один за другим, как скряга монеты в сундук.
— С таким же успехом ты мог бы сказать, что вопросы это факелы, освещающие ночную тьму. Но не будем играть словами. Мы оба умеем ими забавляться, а также жонглировать. Иди спать, Смейся-Плачь, ты, вообразивший, будто шутовство может быть совестью. Я, правда, не спорю, но и не соглашаюсь. Просто у меня есть своя собственная совесть. Итак, постарайся уснуть. Завтра на заре отправимся в путь.
— Обратный?
— Даже если так, это не будет возвращением, но плаваньем, совершенно отличающимся от прежнего, как бы новым путешествием. Быть может, сон принесет мне добрый совет. Я тоже хочу уснуть. Пусть ненадолго, но крепко. Не буду желать тебе спокойной ночи. Просто — ночи. И себе также.
59. Пока длилась оргия, он не мог уснуть. Впрочем, мыслей в голове не было. Лежал с открытыми глазами, но даже звезд не видел. Чувствовал себя и не худо, но и не хорошо. Окруженный мертвенным туманом, он и в себе ощущал такой же. А когда внезапно настала тишина, он сразу уснул. Так, как хотел — крепко и глубоко.
60. Теперь все происходило внезапно, и проснулся он тоже внезапно, будто какая-то неведомая, неодолимая сила вытолкнула его из бездны сна на поверхность еще полутемного мира. Не открыв глаза, он уже знал, что рядом стоит Ноемон. Да, так и было. Юноша стоял рядом, над запавшими щеками лихорадочно горели глаза, по стройным ногам еще лениво текли струйки крови, в согнутой и слегка приподнятой руке он держал длинный нож, которым резали жареное мясо.
Сам не зная, почему так поступает, Одиссей закрыл глаза, а дыхание у него было ровное и спокойное, будто он крепко спит. Ноемон стоял долго, Одиссей не надеялся, что услышит его голос. И не услышал. Зато в какой-то миг услышал тихий шорох удаляющихся голых ног. Потом стали доноситься шумы и стуки, источник которых он, даже не открывая глаз, сразу угадал.
Ноемон быстро и ловко уничтожал запасы пищи и питья. Выливал воду из глиняных бочек, вино из амфор, вспарывал прочные кожаные мешки с мукой, уничтожал запасы душистого оливкового масла и долго швырял в море куски вяленого мяса и ячменные лепешки.
Одиссей думал:
Теперь я должен уснуть. Уснуть. Спать. Не слышать. Не видеть. Не знать. Будь что будет. Будь. Ничего не делая, я все же не бездействую. Они все слабей меня, они изнурены ночными пьянками, и когда придется умирать, они умрут раньше меня. Пусть подыхают. Я сочиню новую легенду, новую великую игру. Избавясь от свидетелей, я буду свободно творить легенду. Предвижу, что сейчас будет. И пусть будет.
И действительно, все произошло, как он предвидел. Он лишь услышал топот босых ног по дощатой палубе. Потом мгновенье тишины и плеск воды внизу. Потом сразу — тишина последних сумеречных часов ночи.
Одиссей подумал:
Усну.
И уснул. Но снов не увидел. Он лежал еще, когда на темном небе забрезжил жемчужный свет зари.
61. Признаки бури появились после полудня. Бодрящий утренний ветерок быстро утратил свою свежесть, и когда солнце достигло самой высокой точки небосвода, тяжелая духота разлилась в воздухе, темные тучи, подобно гигантским драконам, стали подниматься ввысь с дальних морских пределов, от их клубящихся полчищ небо, теряя утреннюю ясность, потемнело, будто среди бела дня неожиданно наступила ночь. Вскоре все замерло, и гребцы, тяжело дыша, с трудом орудовали веслами, которые стали как бы не деревянными, а свинцовыми. Но вот первые, еще беззвучные молнии тонкими зигзагами прорезали дальние края небосвода. Буря надвигалась быстро и силы оказалась неимоверной. Вихри, налетая со всех сторон, валили с ног, корабль то и дело проваливался в бездну между валами, поверхность вод пылала, раскаты грома грохотали как лавина камней, вверху и внизу все яростно бушевало, весь мир превратился в огненный хаос, в водяные горы и пропасти, в потоки ливня, в скопище крутящихся и рвущихся на клочья смерчей. А потом опять наступила тишина, дождь перестал, тучи поредели, небо прояснилось, и не прошло и часа, как воды заблистали в роскошной красе предвечерней поры, а в небесной лазури воцарилось такое спокойствие, будто ничто никогда не нарушало мирного порядка в природе.
62. Борьба стихий, начавшаяся перед заходом солнца, прекратилась почти мгновенно. Когда оставшиеся в живых мужи и гребцы — а погибло их в морской пучине немало — уяснили, что произошло до бури и что во время нее, они, снедаемые страхом и ища жертву, кинулись к Одиссею с угрозами, а может, и с намерением заранее отомстить за предстоявшую им гибель, — сплошной стеной они пошли на него с яростными выкриками, чтобы разорвать его на куски и тело его и кровь принести в жертву богам, — тогда Одиссей схватил поспешно поданные ему шутом лук и полный стрел колчан и принялся меткими своими стрелами, как некогда женихов, разить нападающих. С каждым убитым силы у Одиссея прибавлялось. И когда со смертным воплем рухнул последний, он, нисколько не запыхавшись, обтер рукою пот со лба, отбросил лук и колчан и тяжело сел подле руля. Смейся-Плачь стал рядом, равнодушно глядя на гору трупов, которые всего несколько минут назад были живыми людьми.
— Теперь я мог бы убить и тебя, — сказал Одиссей. — И был бы свободен. Совершенно свободен.
Смейся-Плачь, не сводя глаз с убитых, ответил:
— Нет, меня ты не убьешь. Свобода нуждается в свидетеле.
— Ты прав, — сказал Одиссей, — тебя я не убью. Прежде всего ты мне поможешь убрать трупы. Пусть рыбы потешатся, они тоже устали от бури. Затем ты можешь меня посмешить. Лучше всего, пожалуй, посмешил бы ты меня плачем.
— Постараюсь, — сказал Смейся-Плачь, — только гляди, как бы ты не заплакал вместе со мной.
63. От полнолуния и до взошедшего на вечернем небе серпика новой луны погода стояла безветренная и знойная, настоящий штиль — мертвая неподвижность воды под небом, поблекшим от солнечного жара. Поваленная бурей сосновая мачта с лоскутьями некогда гордого паруса бессильно лежала поперек пустой палубы, но и от нее, едва возвышавшейся над палубой, не было тени. Зной обжигал как кипяток, льющийся с враждебного теперь неба, и даже ночь уже не приносила облегченья — жара несколько спадала, но воздух все равно был душный и теплый.
Почти сразу же после страшных событий той памятной ночи и памятного дня Одиссей и Смейся-Плачь молча обшарили все закоулки корабля, однако кроме нетронутых сундуков с сокровищами, золотом и бронзой, а также других, где были спрятаны одежда и оружие, не нашли ничего, что могло бы им сгодиться в обстоятельствах, которых они прежде не предвидели. Правда, на середине палубы, там, где мужи непогребенные и, стало быть, тщетно ожидающие теперь возможности войти в подземное царство Гадеса, обычно пировали в беспечном веселье, на дне кувшинов оказались остатки недопитого вина. Одиссей и шут не решились сразу увлажнить им запекшиеся, жаждущие уста. Потом все же стали пить маленькими глотками, которые не утоляли жажду, только мутили голову и ослабляли тело. Вода и вино из разбитых сосудов быстро испарялись под солнечными лучами, на досках палубы оставались от божественного напитка только кровавые пятна.
Большую часть бесконечно тянувшихся часов оба проводили у поваленной мачты, каждый, лежа со своей стороны соснового ствола, старательно прикрывался от зноя лоскутьями паруса. Когда впадали в полузабытье, сон их был чуток, а когда не спали, ими овладевало сонное бессилие. Ночами же они выползали из своих укрытий и, сбросив хитоны, бродили голые по неподвижной палубе, каждый по своей стороне, не стараясь друг к другу приблизиться, как если бы слова, произнесенные в гнетущей, мертвой этой тишине, могли пробудить злые призраки воспоминаний, столь близких и столь непостижимо уже далеких.
64. Но вот однажды, когда от изнеможения они уже начали сбиваться в счете минувших дней, Смейся-Плачь, лежавший у мачты, заговорил; он, однако, не откинул лоскут паруса с головы, и его голос, чистый и внятный, звучал так, будто исходил из какой-то ямы:
— С детства я был ребенком, склонным к размышлениям и любившим одиночество. Я убегал из дому и бродил по лесам, взбирался на вершины гор и мог часами смотреть на морские просторы. Отца, Толстяка, я избегал, а мать моя была такая запуганная, что и меня пугала. Когда-то я тебе сказал, что она умерла при родах. Возможно. Чудеса нас сопровождают как тень — может, она умерла, а может, и нет. У отца я знал два голоса: хмурый, злой и сердитый дома, и шутовской на людях. Как-то он меня застиг, когда я хотел убежать из дому во двор, и, притянув к ближайшей скамье, уселся, широко раскорячив свои толстенные ноги, а меня поставил между коленями, да еще сжал ими и, налегая на меня тучным брюхом, долго смотрел мне в лицо, потом громким шепотом сказал: «Смейся, говнюк, смейся, не то если мне придется еще долго глядеть на твою плаксивую рожу, я так отстегаю твою задницу, что ты запрыгаешь, будто тебя голышом поджаривают…» Я стоял, окаменев от страха, тогда он принялся щекотать у меня под мышками, за ушами, теребить своими жирными пальцами мои еще детские срамные части. Я заплакал, сперва тихонько и робко всхлипывая, затем, извиваясь в тисках его могучих бедер, пока он все крепче лапал меня своими сильными, омерзительными пальцами, я заревел в голос, все громче и громче, и наконец мой рев перешел в вой и визг. Тут он схватил меня, как щенка, за вихры, поднял кверху, бросил на скамью и стал охаживать ремнем куда попало. Смейся! — грозно приговаривал он, и его мощный, хотя и приглушенный голос нагонял на меня страху больше, нежели больно хлещущий бич…
Когда шут умолк, после очень долгого молчания заговорил Одиссей, лежавший по другую сторону мачты:
— Зачем ты рассказываешь мне эти старые байки?
Тогда Смейся-Плачь:
— Мне было четырнадцать лет, когда я влил в вино Толстяка несколько капель сильного яда.
И опять после долгой паузы прозвучал голос Одиссея, исходивший, казалось, из еще более глубокой ямы:
— Совесть мучает? Скорбишь о своих грехах?
— Я отравил его, — продолжал шут, — когда научился плакать и смеяться по собственной воле. Поэтому он стал мне не нужен, только противен. В общем, мешал мне. Шутовские выходки получались у меня лучше, чем у него, глупого, неуклюжего обжоры. Хотел бы ты, чтобы он, а не я умирал сейчас вместе с тобой?
— Вздор! — молвил Одиссей. — Я не умираю, я нетерпеливо жду.
— Так уж тебе не терпится сдохнуть?
— Вместо того, чтобы меня допрашивать, к чему я вовсе теперь не расположен, ты лучше скажи, что ты вытворял с теми, погибшими в разное время девчушками и мальчиками.
Смейся-Плачь тихонько захихикал в своей норе.
— Я просто счастлив, что слышу такой остроумный вопрос!
— Ты себе льстишь, как всегда.
— Раз ты мне платить не хочешь! Я-то думал, что рассказ о моих преступлениях может доставить тебе некоторое удовольствие. Конечно, простора вокруг нас хоть отбавляй, но толку нам от него не больше, чем узнику от тесного подземелья. Я-то полагал, что раз уж вокруг тебя сомкнулся последний круг, ты будешь лучше себя чувствовать, имея соседом выдающегося преступника.
— Заговариваешь зубы. Впрочем, это в твоем обычае.
— Я лишь исхожу из весьма поучительного мнения, что смертники должны друг друга поддерживать и подбадривать. Ты спрашиваешь о погибших. Вопрос, конечно, остроумный, или попросту — любопытство. Ну, разумеется, это я всегда был виновником их гибели. Зачем было этим увечным бедняжкам страдать долгие годы, расти среди издевок и оскорблений? А мне по вкусу все болезненное, хилое. И, оказывая добро другим, почему было и мне отказывать себе в маленьком удовольствии, пусть нескромном? Ты же знаешь мои ручки? В отличие от грубых лапищ моего папочки руки у меня слабые, холеные, к тяжелой работе непригодные. И все же я сам выкапывал ямки, чтобы, когда звери, по освященному веками обычаю, сожрут обесчещенные тельца, предать оставшиеся косточки достойному погребению.