Конец старых времен - Владислав Ванчура 8 стр.


Я видел, как спорится работа в руках этой парочки.

Но пребывание на скотном дворе имело один недостаток: от Марцела теперь разило коровником. В кухне после него оставался ощутительный запах, и Франтишка жаловалась, что «эти навозные жуки так и лезут в комнаты».

Князя это обстоятельство не смущало. Он гулял с Марцелом так же, как с Китти, или с Михаэлой, или с Сюзанн. Учил их разным глупостям и с такой же охотой выдумывал истории для мальчишки со скотного двора, как и для моего хозяина. А врать он умел как по писаному. Но, что удивительнее всего, Алексей Николаевич и сам верил своим россказням. Путаный он был человек. Сам же первый хватался за собственную ложь и начинал считать ее чистой правдой. Он чувствовал себя полковником и как зеницу ока берег приказ о присвоении ему этого звания. Приказ? Да просто бумажку. Правда, ее подписал какой-то генерал, и водяной знак на ней изображает царского орла — но откуда мне знать, чем эта бумажка походит на подлинный документ, а чем от него отличается? Быть может, ее изготовил такой же безумец, как и сам полковник…

Вы спросите, при каких обстоятельствах князь показал мне этот приказ? Дело было так: мне хотелось научиться нескольким ловким приемам, которые я подметил у князя, когда тот играл в карты с хозяином, и я как-то утром зашел в комнату моего приятеля. Поздоровавшись, я сказал:

— Ваша милость, не могли бы вы показать мне эту маленькую хитрость с двумя тузами в рукаве?

Полковник посмотрел на меня, словно с луны свалился, и продолжал работать. Он писал что-то в неимоверно грязной затрепанной тетради и хранил при этом столь серьезный и даже торжественный вид, что возбудил мое любопытство. Я приблизился и заглянул ему через плечо. Полковник покрывал страницу красивым, крупным, четким почерком, украшая прописные буквы каллиграфическими завитушками и временами задумываясь в поисках нужного выражения. Каждое словечко было для него важным.

— Что это вы пишете? — спросил я.

Князь не ответил. И я — пока он заканчивал писание — понемногу разобрал русские буквы. Это был дневник, полковой дневник!

«Полковник князь Алексей Николаевич Мегалрогов и унтер Иван Ильичев Жолтаренко, сотворив, как и ежедневно, утреннюю молитву…»

Батюшки-светы! — говорю. — Если меня не обманывает зрение и я правильно понял по-русски, то должен сказать, ваша милость, что полковые-то книги у вас в порядке, чего я не могу утверждать о вашей голове. Что это вы делаете?

Я делаю то, что повелевает мне долг, — возразил князь. — Уж не думаешь ли ты, что за это краткое время, когда при мне остался единственный солдат, я забуду обязанности командира?

Приложив ладонь ко лбу, я засмеялся, как человек, слушающий плохую трагедию.

Отсмеявшись, я попросил князя показать мне дневник. Он отдал его, не колеблясь. Я стал перелистывать тетрадь и в крайнем удивлении прочитал полковые рапорты, донесения о действиях остатка полка, о планах командира и о дисциплине солдат.

Положительно, передо мной был сумасшедший.

— Ваша милость, — говорю, — на всех ваших подчиненных хватит и одной шинели, зато они никогда не нарушат строя.

Однако князь не расположен был шутить. Он вырвал тетрадь из моих рук, и из нее выпал приказ о назначении его полковником. Я получил возможность прочитать его, но когда я собрался высказать об этом свое мнение, князь вытолкал меня вон.

Из этого случая я вывел заключение, что у князя Алексея не все дома, и захотелось мне его излечить. Я бы и достиг этого, если б сила моих рук равнялась его силе и если б одному безумию я мог противопоставить другое, большее и великолепнейшее. Но мною полностью владеет рассудительность, и в голове своей я оставляю место одному лишь сладостному разуму. А это слишком слабое, слишком медленно действующее противоядие, ибо разум и рассудительность находятся в невыгоде, когда им надо меряться силами с безумием, — все равно как серый цвет рядом с алым или умеренный климат наших краев в сравнении с трескучими морозами и палящим зноем.

Полковник был достоин сожаления, но безумие, сжигавшее его, имело такую окраску и опаляло с такой силой, что могло свести с ума детей и кухарок, Михаэлу, Сюзанн — в общем, любого из тех, о которых князь говорил, что они — люди без приключений. Любого из тех, кто ждет, что однажды утром под окном его появится княжеская карета и оседланные сказочные кони.

Я взвесил все его недостатки и достоинства. По-человечески я ему симпатизировал. Я завидовал ему. Но когда он оборачивал ко мне лицо с этим великолепным носом, напоминающим клинок дамасской стали, и когда под волнистыми усами его сверкали зубы, я забывал о негодовании. Все-таки между нами было большое различие, Я, правда, на два года его моложе, но мое лицо… Я урод! У меня волосы торчком, как иглы у ежа, и кротовьи глазки. Стыдно говорить! Князь же, напротив, был красив, ловок, высок, строен, элегантен, отлично воспитан, дерзок, вкрадчив — короче, обладал множеством замечательных качеств, столь резко отличающихся от моей неуклюжести, от красной моей физиономии, что мне никак нельзя было отдать предпочтение. Князь был верящий враль. Князь творил жизнь, как художник. Вот он стоит во всем величии какой-то сборной форменной одежды, в величии бедности, в величии воспоминаний. Кто знает, какая проклятая пуля пролетела мимо его уха год назад.

Я упоминал и о некоторых смешных его чертах: о склонности к легкомыслию, к еде и питью. Я говорил о нем немножко как о сердцееде и приживале, полагая, что все, кто внимательно прочитает мою повесть, сразу поверят мне, что был этот человек вместе с тем аристократичен и горд, как сатана. Вы, надеюсь, не держите сторону писак, знающих или только ничтожества, или только выдающихся героев? Отбросьте все правила, которые лишь вводят в заблуждение, и представьте себе князя Алексея таким, каким он был: благородный и дерзкий пустобрех, но никогда — предатель; насмешливый и снисходительный, непостоянный и верный, правдивый; враль, должник по призванию, вымогатель, потаскун, аферист — и одновременно князь, аристократ, о каких в наше время никому и не снится. Князь чеканки святого Георгия, князь, прославляющий знамя, и кровь, и удары меча, и поднятое забрало. Этот князь верил в царя и был верен царю. Верен, как смерть.

ЦЫПЛЕНОК НА ВЕРТЕЛЕ

Представьте себе великолепную кухню с огромным очагом и плитою шириной в два метра. На стенах крючья для туш, полки с кастрюлями, медными тазами и противнями — одни красивее других. В углу очаг, огромный, как гора. Отлично прокопченный, с отличной тягой, отличной отдушиной и отличной кочергой. Еще здесь два стола, две ступы, сковороды для рыбы, сковороды для колбас, сковородки для яичниц — в общем, все, что угодно для души, включая мой собственный прибор и тарелку.

У самого очага пристроился Ваня. Он на две головы выше меня, у него засучены рукава, и одна из кухонных служанок дала ему свой фартук. Ваня сидит на табуретке, выставив правую ногу, которая загораживает полкухни. Табуретка низенькая, и колено другой ноги Вани поднято чуть ли не до подбородка. Уперев в это колено локоть и подперев ладонью щеку, он созерцает суету, царящую у плиты. За спиной его потрескивает пламя, перед глазами — девицы, занятые приготовлением ужина.

Можно ли желать лучшего?

Индейка уже мягкая, — говорит Франтишка. — Девочки, не топите так сильно, как бы не подгорела!

Так что же мне делать наконец?! — отзывается младшая помощница. — Одна кричит — подбрось поленьев, другая — не топи… С ума сойти! Кого же слушать?

Господи, братец! — восклицает кто-нибудь еще. — И чего вы расселись в аккурат на этом месте? И не надоест вам мешать людям! А ну-ка убирайтесь! Нет, хоть бы шубу-то свою снял!


И охота ему в такую жару одетым сидеть…

Эй, берегись, полы загорятся!

— Меня так пот и прошибает, только взгляну на этого увальня.

А Ваня и в ус не дует, улыбается только да бороду поглаживает. Потом встанет, потянется — и стоит, расставив ноги, как его господин. Девицы хохочут; Франтишка шлепает его полотенцем, кричит:

— Кш, кш, кш! Ступай, медведь, в берлогу!

А какое бывает зрелище, когда Ваня хватает одну из служанок с намерением обнять и влепляет ей звонкий поцелуй, а она ему — не менее звонкую оплеуху! Но для этого, видит бог, ей приходится поднять руку так высоко, словно она вешает пальто на гвоздик. Марцел советует ей взобраться на табуретку.

За такими развлечениями ужин с божьей помощью готов, и тут уж не до шуток. Воцаряется перемирие, Ваню заставляют сократиться. Девицы становятся серьезными. И горе Ване, если он осмелится сейчас развязать которой-нибудь фартук!

К счастью, у Марцела как раз нет работы, и он подсаживается к Ване. Вчера он ходил с князем к старому водоему, рыбу ловили.

К счастью, у Марцела как раз нет работы, и он подсаживается к Ване. Вчера он ходил с князем к старому водоему, рыбу ловили.

— А быстро ты, парень, с князем сошелся, — говорит Ваня. — Кой черт носил вас на рыбалку?

Помолчав, Ваня показывает на огромные сапоги, в которых совсем утонул Марцел, и сердито восклицает:

— Ну, вижу, господин мой уж вовсе рехнулся! Ведь это моя личная собственность!

И, естественно, распалившись злостью при виде этой собственности на чужих ногах, Ваня пытается стащить их с Марцела. Тот удирает, Ваня его ловит — а тут служанки с блюдами! В общем, цирк.

Бедняжке Марцелу в этих ужасных сапожищах, конечно, трудно летать птицей — он мгновенно падает.

— Да они у него с ног сваливаются, — говорит Фран-тишка, злобно смеясь.

А Ваня уже схватил Марцела своими лапами, подбрасывает его как перышко, и мальчишка визжит от удовольствия. И Ваня ему не уступает…

Когда этот шум замирал и служанки скрывались в помещении, где готовят блюда, Ваня рыскал по кухне в поисках лакомого кусочка. Затем, прислонившись к теплой стенке очага, заводил песню. И сам себе аккомпанировал.

Спрашиваете, на каком инструменте? Уж не на волынке ли, спутнице воителей? Ан нет! Играет он на старой расстроенной гармошке, а поет, как собака на живодерне. И все же это — пение. Да какое! Как оно звучит, как гулко отдается от сводчатого потолка нашей кухни!

Хотелось бы мне знать, сколько раз я или Марцел дергали Ваню за рукав, сколько раз просили не драть глотку и не так сильно сжимать мехи своего инструмента, — все попусту.

Я говорил, что у хозяина были две дочери: старшая — Михаэла и младшая — Китти. Этой девочке только что пошел четырнадцатый год, но она была такая миниатюрная и худенькая, что вы дали бы ей двумя годами меньше. Китти я любил больше всех, хотя она частенько огорчала меня. Она не выросла еще из детских игр и совершенно пренебрегала учением. Куда милее ей было торчать на кухне, вылизывая сковородки. И черта ли ей было в том, что внушали мадемуазель Сюзанна и мисс Эллен! Китти дружила с Марцелом, а с тех пор как у нас обосновался князь со своим денщиком, распростерла свою благосклонность еще и на эту парочку. Почему?

Да потому, что они не походили на других. Потому что на их плечах развевались потрепанные плащи, покрытые пылью и снегом сказок, потому что их обожал Марцел, потому что вокруг них все так и кипело, потому что они не боялись лошадей, потому что у князя был крест на шее и шрам на лбу, потому что он лазил по приставным лестницам — и потому, что раз как-то, усевшись верхом на перила парадной лестницы, он с веселым гиканьем съехал вниз. Я мог бы еще добрый час перечислять подобные причины, однако ограничусь тем, что уже сказано. Ибо Китти — не Михаэла, и ее пристрастия не играют такой уж большой роли. Одним словом, Китти всем сердцем полюбила князя, и мало кто был ей так по душе, как Ваня.

Едва положив ложку после ужина, она уже изобретала предлог, чтобы скрыться. И — бегом на кухню. Что касается моих собственных пристрастий, то я разделял вкусы Китти. Допив кофе, я извинялся перед Михаэлой, говоря: пойду посмотрю, что делает Китти, — и исчезал тоже.

Уже с верхней площадки лестницы я слышал шум и громыхающий голос, выводящий: «…как ягнят у нас народится без счету…»

Жаль, руки мои не так длинны, чтоб раскинуть их во всю ширь этой песни, под звуки которой я спустился в кухню и увидел моих любимцев в сборе.

Они сидели тесной группкой, обгладывая кости. Слушали, мурлыкали себе под нос. Приятно было на них смотреть. Китти устроилась поближе к Ване, рядом i ней — Марцел. Но этот хитрец уселся так, чтобы видеть лицо певца, и взирал на него словно на какого-нибудь святого.

— Эй, Иван Ильич, — начал я на своем распрекрасном русском языке, — не хочешь ли спеть что-нибудь покороче, повеселее, да не такое громкое? Или, может, лучше выпьешь ликерчику?

— Благодарствую, — отвечал Ваня, обнажая в улыбке зубы, — только князь запретил мне пить до второго завтрака.

Франтишка хотела было отпустить какое-то замечание насчет этого запрета, но Ваня отложил гармошку и, широко загребая руками, привлек ее к себе, после чего затянул о «полку, под крепостью стоявшем». Мы присоединились к нему, а напевшись, стали рассказывать разные истории: о бабке, которая ворон считала, о мастеровых на крестинах, о белых ночах, о гвардейце без эполет и о многом другом.

Ваня плел одну байку за другой, но так как при всей своей доброте он был изрядно плутоват и больше внимания уделял женскому персоналу, чем повествованию, то и перепутал рассказ о бабке с рассказом о гвардейце и в конце концов понес уже совершенную чепуху.

Франтишка шлепнула его по руке и сказала, чтобы он ее не щипал, а лучше следил бы за тем, что говорит.

Неужто не знаете вы какой-нибудь истории из жизни? Что-нибудь такое, что было на самом деле? Чего это вы рассказываете нам, как бедняки своего добра лишились! Давайте-ка что-нибудь из придворной жизни!

Ну да, — возразил Ваня, — вам расскажи, а кто-нибудь и растрезвонит! Вы что, Федора Николавна, думаете — охота мне в Сибирь шагать?

Ах вы, медведь! — сказала на это Франтишка. — Еще шутки над нами шутит! Да кабы вы где побывали, так уж, верно, почесали бы язычок-то, а просто ходили вы за лошадьми, вот и вся ваша служба!

Во время этих пререканий Марцел так и ерзал на месте, а Китти кусала ногти, так что чуть-чуть не прокусила свои маленькие пальчики. Она просто сгорала от любопытства, чем кончится эта перепалка. Ваня в свою защиту принялся перечислять все места, где он побывал. При этом был упомянут и князь.

Тут посыпались всякие вопросы, шутки и насмешки. Половина людей стояла за князя, половина против него, но никто не желал удовольствоваться словами, брошенными на ветер. Китти до того была предана друзьям, что и слышать не могла, как отрицают хоть малейшую их заслугу. Это терзало ей слух.

Стоило Бане произнести слово «царь», как девицы покатывались со смеху, а когда он говорил «святая Русь», обязательно находился кто-нибудь, чтобы резко осадить его:

— Да ну тебя, Русь твоя давно уже красная!

Одним словом, что бы наш Ваня ни говорил, вечно выискивались противники. Здесь тоже было два лагеря. В одном твердят: «война, армия, кровь, знамена!» В другом: «грабежи, убийства, мародерство, кровопролитие, виселицы». И в конце концов даже упрекают Ваню — зачем он валяется тут, как кабан, вместо того чтобы ходить в России за плугом.

Китти понимала лишь половину из того, что говорилось, но все же и ей было ясно, что рассказы ее любимца наталкиваются на возражения и что за каждым его словом может быть скрыта ложь. Она понимала, что вся кухня и каждый в отдельности считает Ваню простодушным дурачком и что его подозревают в предательстве или слабоумии.

Бедный Ваня не умел этого опровергнуть. Он и впрямь, был великим простаком. И стоял он, растерянный, глупый, обманутый, исполненный веры, бездумной, как у неразумной твари. В такие минуты все его шалости с девушками смахивали на непристойные выходки завсегдатая борделя. Он был смешон и не внушал никакого доверия, когда стоял вот так, с гусиной ножкой в руке, не зная, что делать — обсасывать эту ножку или сердиться.

Поскольку же все движения души отражались на его лице, как время на циферблате часов, то все мы видели пот его смятения, и его беспомощность, и страх. Он оглядывался на дверь в ожидании помощи, которая не приходила. Пожалуй, он отдал бы сейчас все свое благополучие, только бы вошел сюда ненароком его господин.

Что мог ответить Ваня? Чем доказать свои слова? Он ничего не знал, кроме того, что всей Россией правит царь и что государь этот заповедал ему быть верным. И вот царь лежит теперь в страшной могиле. Его лицо разлагается, его члены недвижны — ужасные атрибуты Костлявой повергают ниц злополучного Ваню. А соборные хоры и глагол святых колоколов, звон тысяч колоколен, голос всех блаженных, всех угодников божьих велят ему кричать из глубины души: «Мой царь жив! Верую! Верую! Верую! Мой царь — царит!»

И это слово в устах глупца, это слово в устах обжоры, это слабое и бессильное слово в сердце истукана из живой плоти, столь чрезмерно возлюбившего праздник Воскресения, это слово осла, столь возлюбившего мир, превратило Ваню в гвардейца, который стреляет и ходит в атаки и с пеною на губах шагает по полю боя, обагряясь кровью.

И когда он стоял, распаленный до потери рассудка, выкрикивая свои убеждения и призывая в свидетели богородицу, — столько нежной глупости было в его вере, что кое-кто из старых дев (не говоря о малолетних детях) принял его сторону.

Ну ладно, — сказала Вероника, — мы ведь не спорим, верь во что хочешь, только сдается мне, путаница какая-то есть во всем, что случилось с тобой и с твоим господином.

А я, — подхватила Китти, — думаю, что все так и было, как Ваня говорит.

Назад Дальше