Женщина с бархоткой на шее - Александр Дюма 15 стр.


Сказавши это, она развязала ленту, опоясывавшую ее талию, отстегнула аграф у ворота, и пеплум заскользил по ее прекрасному телу, и оно обнажалось по мере того, как он спускался с плеч к ногам.

— О! Это не смертная, это богиня! — произнес Гофман, опускаясь на колени.

Арсена отшвырнула ногой хламиду и пеплум.

— Ну, — сказала она, беря тигровую шкуру, — а что мы сделаем вот с этим? Да помогите же мне, гражданин художник, я не привыкла одеваться без посторонней помощи!

Наивная танцовщица называла это «одеваться».

Опьяненный, ослепленный, Гофман, шатаясь, подошел к ней, взял тигровую шкуру, с помощью золотых когтей укрепил ее на плече вакханки, попросил ее сесть или, вернее, лечь на ложе, покрытое красным кашемиром, и она стала бы похожа на изваяние из паросского мрамора, если бы дыхание не вздымало ее грудь, если бы улыбка не приоткрывала ее губы.

— Так хорошо? — спросила она, охватывая голову рукой, беря гроздь винограда и делая вид, что прижимает ее к губам.

— О да, вы прекрасны, прекрасны, прекрасны! — прошептал Гофман.

Но влюбленный взял верх над художником; он упал на колени и быстрым, как мысль, движением схватил руку Арсены и покрыл ее поцелуями.

Арсена отдернула руку скорее с удивлением, нежели с гневом.

— Ну-ну! Что вы делаете? — спросила она молодого человека.

Вопрос был задан таким спокойным и таким холодным тоном, что Гофман, схватившись за голову, отпрянул.

— Ничего, ничего, — пролепетал он, — простите, я схожу с ума.

— Оно и видно, — заметила танцовщица.

— Скажите, — воскликнул Гофман, — зачем вы позвали меня? Говорите, говорите!

— Да затем, чтобы вы написали мой портрет, зачем же еще?

— О да, да, вы правы, — отвечал Гофман, — затем, чтобы я написал ваш портрет, зачем же еще?

Получив жестокий удар по самолюбию, Гофман натянул холст на мольберт, взял палитру, краски и начал набрасывать опьяняющую картину, которая была у него перед глазами.

Но художник переоценил свои силы: увидев, что сладострастная натурщица дышит огнем не только здесь, подле него, но и отражается в тысяче зеркал будуара, увидев, что рядом с ним не одна Эригона, а десять вакханок, увидев, как в каждом зеркале отражается эта опьяняющая улыбка, волнение этой груди, которую золотой коготь пантеры скрывал лишь наполовину, он почувствовал: то, что от него требовалось, превышало силы человеческие; отшвырнув палитру и кисти, он бросился к прекрасной вакханке и запечатлел на ее плече поцелуй, в котором было столько же ярости, сколько любви.

В то же мгновение дверь отворилась, и нимфа Эвхариса ворвалась в будуар с криком:

— Он! Он! Он!

И прежде чем Гофман успел прийти в себя, обе женщины вытолкали его из будуара, дверь за ним закрылась, и, на сей раз и впрямь обезумев от любви, ярости и ревности, он, шатаясь, прошел через гостиную, скорее скатился, нежели спустился по лестнице и, сам не зная как, очутился на улице, оставив в будуаре Арсены не только кисти, ящик с красками и палитру, — что было бы еще не так уж страшно, — но и шляпу, а это могло привести к большой беде.

XIV. ИСКУСИТЕЛЬ

Состояние Гофмана было тем более ужасным, что к его отчаянию примешивалось чувство унижения; теперь для него было совершенно ясно: его позвали к Арсене действительно потому, что она заметила его в партере Оперы, но позвали только как художника, не более; только как инструмент для того, чтобы написать портрет, как зеркало, которое отражает лежащее перед ним тело. Отсюда та беспечность, с какой Арсена в его присутствии сбросила свои одежды, одну за другой; отсюда ее удивление, какое она выказала, когда он поцеловал ей руку; отсюда ее гнев, когда под его жгучим поцелуем покраснело ее плечо и он сказал, что любит ее.

И в самом деле: не было ли с его стороны — со стороны простого немецкого студента, приехавшего в Париж с четырьмястами талеров, то есть с суммой, которой не хватило бы даже на ковер, украшавший прихожую Арсены, — не было ли с его стороны безумием добиваться взаимности у модной танцовщицы, содержанки расточительного и сладострастного Дантона? Эта женщина откликалась вовсе не на звук голоса, а на звук золота, и ее любовником был не тот, кто больше всех любил ее, а тот, кто щедрее всех ей платил. Если у Гофмана денег будет больше, чем у Дантона, то выставят за дверь Дантона, когда придет Гофман.

А пока для него одно было более чем ясно: за дверь выставили не Дантона, а Гофмана.

Гофман побрел в свою комнатушку, более жалкую и печальную, чем когда бы то ни было.

Пока он не встретился с Арсеной, у него еще теплилась надежда; но то, что он сегодня увидел, то, что она не считала его за мужчину, та роскошь, которая окружала прекрасную танцовщицу и была не только ее физической, но и духовной жизнью, — все это (разве что в руки к Гофману попали бы бешеные, шальные деньги, другими словами, разве что произошло бы чудо) лишало молодого человека даже тени надежды на обладание танцовщицей.

Домой он вернулся удрученный; чувство, которое он испытывал к Арсене, было чисто плотское, чисто физическое влечение — сердце в нем не участвовало; до сих пор это чувство могло бы называться желанием, раздражением, возбуждением.

Теперь желание, раздражение, возбуждение превратилось в глубокое уныние.

У Гофмана оставался единственный выход: разыскать черного доктора и попросить у него совета, как ему быть, хотя в этом человеке было нечто странное, фантастическое, сверхъестественное, и казалось, что стоит только прикоснуться к доктору, как уходишь из реальной жизни и попадаешь в царство мечты, лишаешься свободной воли и разума и превращаешься в игрушку того мира, что существует для него и не существует для других.

И вот на следующий день, в обычное для него время, он снова зашел в кабачок на углу Монетной улицы, но как ни плотно закутался он в облако дыма, ни одно лицо, похожее на лицо доктора, не появилось в этом дыму; как ни крепко закрывал он глаза, никто, когда он открывал их, не сидел на табурете, который он поставил по другую сторону стола.

Так прошла неделя.

На восьмой день Гофман в нетерпении покинул кабачок на углу улицы Монетного двора часом раньше обыкновенного, то есть в четыре часа пополудни, и, пройдя Сен-Жермен-л'Осеруа и Лувр, машинально добрался до улицы Сент-Оноре.

Здесь он сразу увидел, что толпа народа, собравшаяся возле кладбища при церкви Избиенных младенцев, движется по направлению к площади Пале-Рояль. Он вспомнил, что тут происходило на следующий день после его приезда в Париж, и узнал тот же шум, тот же гул, который поверг его в такой ужас во время казни г-жи Дюбарри. В самом деле, то были повозки с осужденными, ехавшие из Консьержери на площадь Революции.

Читатель помнит, как потрясло Гофмана это зрелище; так как повозки быстро приближались, он бросился в какую-то кофейную на углу улицы Закона и, став к улице спиной, закрыл глаза и заткнул уши, ибо вопли г-жи Дюбарри все еще звучали в глубине его души; когда же, по его расчетам, повозки проехали, он повернулся и, к величайшему своему изумлению, увидел, что на стуле стоит человек, — он влез на стул, чтобы ему было лучше видно, — и что это не кто иной, как его друг Захария Вернер.

— Вернер! — вскричал Гофман, бросаясь к молодому человеку. — Вернер!

— Так это ты! — сказал поэт. — Где же ты был?

— Здесь, здесь, только я заткнул уши, чтобы не слышать вопли этих несчастных; только я закрыл глаза, чтобы их не видеть.

— По правде говоря, ты не прав, дорогой друг, — сказал Вернер, — ведь ты художник! И то, что ты мог бы увидеть, послужило бы тебе сюжетом для великолепной картины. Вот, например, на третьей повозке везли великолепную женщину — что за шея, что за плечи, что за волосы! На затылке, правда, они были срезаны, зато с боков падали до самой земли.

— Послушай, — возразил Гофман, — уж если на то пошло, то я видел самое лучшее из всего того, что можно было увидеть: я видел госпожу Дюбарри; видеть других мне уже не нужно. Если когда-нибудь я захочу написать картину, этой натуры для меня будет достаточно, можешь мне поверить; впрочем, я больше не хочу писать картины.

— Это почему же? — спросил Вернер.

— Я получил отвращение к живописи.

— Еще одно разочарование.

— Дорогой Вернер, если я останусь в Париже, я сойду с ума.

— Ты сойдешь с ума всюду, где бы ты ни очутился, дорогой Гофман, и уж лучше сделать это в Париже, чем где-либо еще; а пока этого не случилось, скажи мне, что именно сводит тебя с ума.

— Ах, дорогой Вернер! Я влюблен.

— Знаю: в Антонию; ты говорил мне об этом.

— Нет, — вздрогнув, отвечал Гофман, — Антония — это совсем другое дело, Антонию я люблю!

— Черт возьми! Различие тонкое, объясни мне. Гражданин служащий, пива и стаканы!

Молодые люди набили трубки и уселись у стола, стоявшего в самом дальнем углу кофейной.

Тут-то Гофман и рассказал Вернеру все, что произошло с ним начиная с того дня, как он побывал в Опере и увидел танцующую Арсену, и кончая той минутой, когда обе женщины вытолкали его из будуара.

Тут-то Гофман и рассказал Вернеру все, что произошло с ним начиная с того дня, как он побывал в Опере и увидел танцующую Арсену, и кончая той минутой, когда обе женщины вытолкали его из будуара.

— Ну и что же? — спросил Вернер, когда Гофман кончил.

— Ну и что же?! — повторил Гофман, удивленный тем, что его друг не сражен, подобно ему.

— Я спрашиваю, что во всем этом такого ужасного, — продолжал Вернер.

— Да то, дорогой мой, что теперь я знаю: эту женщину можно завоевать только с помощью денег, поэтому я утратил всякую надежду.

— Почему же ты утратил всякую надежду?

— Потому что у меня никогда не будет пятисот луидоров, чтобы бросить их к ее ногам.

— Почему же у тебя их не будет? Доведись до меня, я в одно мгновение добыл бы пятьсот, тысячу, две тысячи луидоров.

— Боже милосердный! Да где же я возьму их? — возопил Гофман.

— Да в том Эльдорадо, о котором я уже говорил тебе, из источника, именуемого Пактолом, дорогой мой, — в игре.

— В игре! — вздрогнув, повторил Гофман. — Но ведь ты же отлично знаешь, что я дал Антонии клятву не играть.

— Э! — засмеялся Вернер. — Ведь дал же ты клятву остаться ей верным! Гофман тяжело вздохнул и прижал медальон к сердцу.

— За игру, мой друг! — продолжал Вернер. — Ах, какой банк! Это тебе не банк в Мангейме или в Хомбурге, где можно сорвать несколько жалких тысчонок. Тут миллионы, друг мой, миллионы, тут груды золота! По-моему, тут нашла приют вся звонкая монета Франции: никаких паршивых бумажонок, никаких жалких обесцененных ассигнатов, утративших три четверти своей стоимости… Милые сердцу луидоры, милые сердцу двойные луидоры, милые сердцу квадрупли! Слушай, хочешь взглянуть на них?

С этими словами Вернер вытащил из кармана и показал Гофману пригоршню луидоров, лучи которых через зрачки проникли в самую глубь его мозга.

— О нет, нет, никогда! — воскликнул Гофман, вспомнив и предсказание старого офицера, и просьбу Антонии. — Никогда я не стану играть!

— Ошибаешься; ты так счастлив в игре, что непременно сорвешь банк.

— А Антония? Как же Антония?

— Э, дорогой мой друг! Да откуда узнает твоя Антония, что ты играл и выиграл миллион? Откуда она узнает, что двадцать пять тысяч ливров ты истратил на свою прихоть, то бишь на прекрасную танцовщицу? Поверь мне: возвращайся в Мангейм с девятьюстами семьюдесятью пятью тысячами ливров, и Антония даже не спросит ни откуда у тебя сорок восемь тысяч пятьсот ливров ренты, ни куда ты девал недостающие двадцать пять тысяч.

С этими словами Вернер встал.

— Куда ты? — спросил Гофман.

— Я иду к одной даме — это моя любовница из Комеди Франсез: она удостаивает меня своими милостями, и я вознаграждаю ее за это половиной своих доходов. Черт побери! Ведь я поэт, и я охочусь в драматическом театре, а ты музыкант, и ты сделал выбор в театре, где поют и танцуют. Желаю тебе удачи в игре, мой друг, и от души приветствую мадемуазель Арсену. Не забывай номер игорного дома — сто тринадцать. Прощай.

— О, ты уже называл мне его, — прошептал Гофман, — и я его не забыл. Он дал Вернеру уйти, не подумав больше о том, чтобы взять его адрес, как не сделал этого и при первой их встрече.

Но, несмотря на то что Вернер удалился, Гофман не остался в одиночестве. Каждое слово его друга сделалось для него, если можно так выразиться, зримым и осязаемым: каждое слово было здесь, и каждое слово сверкало у него перед глазами и звенело у него в ушах.

В самом деле: откуда было Гофману черпать золото, если не из источника золота?! Вот оно — единственное средство для осуществления неисполнимого желания! Боже мой, да ведь Вернер назвал его! Разве Гофман уже не нарушил свою первую клятву? Так что за беда, если он нарушит и вторую?

А еще Вернер сказал ему, что он может выиграть не двадцать пять тысяч ливров, не пятьдесят тысяч и не сто. Горизонты лесов, полей, даже моря имеют свои границы; горизонт зеленого сукна их не имеет.

Демон игры подобен самому Сатане: в его власти вознести игрока на самую высокую гору в мире и оттуда показать ему все царства земные.

А еще — как рад, как счастлив, как горд будет Гофман, когда он вернется к Арсене в тот же самый будуар, откуда его вытолкали! С каким высокомерным презрением уничтожит он эту женщину и ее страшного любовника, когда вместо ответа на вопрос «Зачем вы пришли сюда?» он, как новоявленный Юпитер, осыплет новоявленную Данаю золотым дождем!

И это уже было не галлюцинацией, не плодом его воображения, — все это была сама действительность, все это было возможно. Шансы на выигрыш и на проигрыш были равны, но на выигрыш шансов было все-таки больше, ибо, как уже известно читателю, Гофману везло в игре.

О, этот номер 113, этот номер 113, эти пылающие цифры! Как манили они к себе Гофмана, как влек его этот адский маяк к бездне, на дне которой вопиет Безумие, катаясь на ложе из золота!

Более часа боролся Гофман с самой пылкой из всех страстей. А час спустя, чувствуя, что противиться ей долее он не в силах, он бросил на стол монету в пятнадцать су, оставляя сдачу служащему, и со всех ног, не останавливаясь, добежал до Цветочной набережной, поднялся к себе, взял триста талеров, которые у него еще оставались, и, не давая себе времени на размышления, вскочил в экипаж и крикнул:

— В Пале-Эгалите!

XV. НОМЕР 113

Пале-Рояль, который в ту эпоху назывался Пале-Эгалите и который именовался также Пале-Националь, ибо первое, что совершают наши революционеры, — они дают новые названия улицам и площадям, а прежние названия возвращаются во время реставраций; Пале-Рояль, сказали мы, — это название более для нас привычно, — в ту эпоху был не таким, как в наши дни, но и тогда он был живописен и оригинален, особенно вечером, и именно в тот час, когда к нему подъехал Гофман.

Выглядел он почти так же, как в наши дни, с тою лишь разницей, что в ту пору вместо нынешней Орлеанской галереи стоял двойной ряд лесов — там строилась прогулочная галерея, образуемая шестью рядами колонн дорического стиля, вместо лип в парке росли каштаны, а там, где теперь бассейн, находился цирк — просторное здание с решетчатой оградой, облицованное камнем и украшенное висячими садами.

Да не подумает читатель, что это было именно такое здание, какое принято называть цирком. Нет, акробаты и фокусники, изощрявшиеся в цирке Пале-Эгалите, были акробатами и фокусниками совсем другого рода, они не были такими, как английский акробат г-н Прайс, за несколько лет до этого вызвавший восхищение всей Франции и давший жизнь Мазюрье и Ориолю.

В те времена цирк принадлежал «Друзьям Истины» — они и устраивали там свои представления; эти представления мог увидеть всякий, кто подписывался на газету «Железные уста». Утренний номер газеты давал ее владельцу право на то, чтобы вечером войти в это заведение и получить удовольствие, послушав речи членов всех союзов и всех объединений, произносимые, как то утверждали ораторы, с похвальным намерением взять под свою защиту тех, кто правил, и тех, кем правили, сделать беспристрастными законы и разыскать во всех уголках земного шара друзей истины, какой бы национальности, какого бы цвета кожи они ни были и каких бы убеждений ни придерживались, после чего, отыскав истину, раскрыть ее человечеству.

Как видите, во Франции всегда были люди, убежденные в том, что именно на них лежит обязанность просвещать народные массы и что остальное человечество состоит из одних только глупцов.

Что оставил пронесшийся вихрь от имен, мыслей, от тщеславия этих людей? В общем шуме можно было, однако, различить шум цирка в Пале-Эгалите; его крикливый голос исполнял свою партию в общем хоре, каждый вечер устраивавшем концерты в этом саду.

Надобно заметить, что в ту эпоху — эпоху нищеты, изгнаний, террора и ссылок — Пале-Рояль стал центром жизни: днем ее терзали страсти и борьба, а ночью она приходила сюда, чтобы погрузиться в мечты и заставить себя забыть о той истине, на поиски которой устремились члены «Социального кружка» и акционеры цирка. В то время как все парижские кварталы были пустынны и темны, в то время как зловещие патрули, состоявшие из сегодняшних тюремщиков и завтрашних палачей, кружили по городу, словно хищные звери в поисках добычи, в то время как вокруг очага, где не хватало либо друга, либо погибшего или эмигрировавшего родственника, оставшиеся в живых грустным шепотом поверяли друг другу свои опасения или горести, Пале-Рояль сиял, как бог зла; он освещал все свои сто двадцать четыре аркады, он выставлял свои драгоценности в витринах ювелиров, он швырял в гущу грубых карманьол и во всеобщую нищету своих продажных девиц, сверкавших бриллиантами, набеленных и нарумяненных, разодетых именно так, как только они и могли одеваться — в шелка и в бархат, — прогуливавшихся под деревьями и в галереях с изумительным бесстыдством. В этой роскоши проституток была последняя насмешка над прошлым, последнее оскорбление, нанесенное монархии.

Назад Дальше