Ливень - Юрий Нагибин


Юрий Маркович Нагибин Ливень

Ну вот, третьего дня свершилось: мы переехали. Я уже не парень с Армянского, не парень со Сверчкова и не парень с Телеграфного. Надо же, существовать еще недавно, подобно Господу Богу, в трех лицах — и стать никем! Я не могу считаться парнем с Кропоткинской, меня тут никто не знает да и вряд ли будет знать: сроднение с улицей начинается через двор, а мне уже поздно начинать дворовую жизнь на новом месте. Я, можно сказать, вышел из того возраста, не за горами институт, лучше уж буду, как прежде, числиться по ведомству своих родных переулков. Тем более что я остаюсь доучиваться в старой чистопрудной школе.

До последней минуты я не верил, что мы в самом деле переедем. Отец торжествующе потрясал сперва смотровым ордером, потом въездным, безмерно гордясь своей ловкостью, хотя, по мнению матери, квартиренку на Кропоткинской ему дали лишь потому, что все другие от нее отказались, а я все не верил. Квартира и впрямь оказалась не ахти какой завидной: на первом этаже, крошечная, странной планировки. Кухня не вмещает даже одного человека — зад остается в коридоре, дверь ванной комнаты выходит в столовую, где будет и спальня родителей. Чулан для домработницы возведен в ранг отцова кабинета, но ему дозволено пользоваться комнатушкой Верони, когда заходят сослуживцы или товарищи по далеким стройкам. Совершенно отдельная, без всяких совмещений комната в десять квадратных метров отведена мне, потому что я уже «взрослый человек». Отец с матерью и Вероня перешагнули тот порог взрослости, когда необходима отдельная комната. Конечно, я догадываюсь, почему оказался в привилегированном положении. Предполагается, что ко мне в гости будут приходить девушки. Гости мужского пола охотно довольствовались общей комнатой.

По правде сказать, я вовсе не стремился принимать у себя подруг. Да у меня их и не было. Мои невинные романы носили сезонный характер, я жил по мудрейшему правилу Беранже: «Прощай вино в начале мая, а в сентябре прощай любовь». Вином я не злоупотреблял и в студеную пору, а вот девушки летом неизменно возникали: Афродитами из пены морской на Черноморском побережье, нимфами — из подмосковных дубрав. С окончанием каникул наступала пора учения, книг, театров, музеев, серьезной мужской дружбы с Павликом, и я от души желал летним спутницам вернуться в пучину вод или в сень дубрав.

Я не верил в отъезд и не хотел отъезда, не хотел отдельной комнаты, где смогу принимать девушек. Меня устраивала наша огромная общая квартира с неизмеримо выросшим за долгие годы населением. Я так сжился с каждым ее углом, с длиннющим коленчатым коридором, громадной чадной, громкокипящей кухней, дровяной, жаркой ванной и глядевшей оконцем на голубятни уборной! Я любил белый фаянсовый умывальник в нашей комнате с красивыми старинными кранами, изображающими отверстые пасти морских чудовищ; любил наши окна, где по утрам сверкали золотые кресты Николы в Столпах, а в положенный час зажигался молодой месяц; наши пыльные чугунные батареи, стены с выгоревшими обоями; любил свой письменный стол, изрезанный перочинным ножом и лобзиком, — мой особый мир, незримо, но и нерушимо выделенный из общего пространства комнаты; любил музыку квартиры — тот слабый, затухающий лишь по ночам чудесный гудливый шорох, что слышен в морской раковине, если приложить ее к уху; этот шорох служил фоном для остальных звуков: бури кухонных баталий, треньканья дверного колокольчика, песен, пляски, смеха и ярости пиров, балалаечных переборов, залетавших в коридор от Симаковых, и радиовсплесков — от Зубцовых. Я любил не только свою квартиру, но и весь наш большой дом и его дворовые угодья — Царскосельский сад нашего детства и отрочества.

Пусть этот мир сильно изменился за последние годы: иные церкви стали ниже на кресты, а дома выше на этажи, и много-много школ понастроено в старых, запущенных садах, и все больше громадных зданий из нового материала — железобетона, и другие в переулках фонари, вывески, тротуары — я и сам менялся вровень с окружающим и не испытывал отчуждения к новизне.

И если за эти годы я отстранился от дворовой жизни, я все равно оставался частью ее, восполняя месяцы отчуждения одним прикосновением на бегу. А за воротами сплетались переулки, знакомые каждым углом, изгибом, каждой тумбой, фонарем, деревом, выщербинкой асфальта. Я знал здесь в лицо всех своих сверстников, всех дворников, калек, чистильщиков сапог, бывших богачей, потомков разных усопших знаменитостей. Я мог обнаружить тайное напряжение жизни там, где постороннему виделись лишь пустота и скука. Я никогда уже не открою для себя так никакой действительности потому, что подлинной глубиной обладает лишь мир, родившийся вместе с тобой.

Я продолжал не верить в отъезд, даже когда пришел грузовик и мы — отец, Павлик, Вероня, дворник Валид, шофер и я — снесли вниз и погрузили нашу мебель, обнаружившую склонность к саморазрушению, едва ее отторгли от родимых стен. В большой опустевшей комнате остались лишь квадраты и прямоугольники невыгоревших обоев на месте, где стояли шкафы, кровати, комод и драное вольтеровское кресло. Отпечатки казались чуть смазанными в одну сторону, куда ложились тени вещей.

Толька Симаков не принимал участия в проводах. Он подошел ко мне, когда в квартиру с вульгарно зловещим шумом цареубийц, черпающих бодрость в собственной бесцеремонности, ввалились шофер с дворником рушить наш бедный уют.

— Уезжаешь, да?.. Уезжаешь? — сказал Симаков, всхлипнул, больно ткнул меня кулаком в ребра и убежал в свою комнату.

Он не показался, даже когда все находившиеся в квартире жильцы приняли участие в поимке Джека. Старый, умный, знающий жизнь пес сразу смекнул, что мы уезжаем насовсем, и не захотел следовать за нами. Джек едва ли не больше моего был привязан к дому и двору. Я взял его, когда учился в первом классе, полуторамесячным щенком с розовым брюшком, короткой мягкой белой шерсткой, малиновым зевом, обещавшим ангельскую доброту, и черными щечками, намекавшими на родство с фокстерьером. Но вырос Джек на редкость уродливым, шелудивым, злым и беспородным. Вернее, слишком много пород участвовало в создании такого шедевра, как Джек. Такса уделила ему свои короткие кривые лапы, фокс — темный румянец на удлиненной морде, лайка — хвост винтом, бульдог — прикус и мертвую хватку. Джек в зрелом возрасте совмещал в себе качества крысолова — до него наша квартира кишела громадными рыжими крысами-пасюками; сторожа — он начинал лаять задолго до того, как тренькал колокольчик на кухне; ищейки — «Джек, ищи!» — и он находил мамины ночные туфли, отцовы очки, мои карандаши, ластики, пуговицы; охотника — он гениально шел по следу, отыскивая меня при надобности в школе, на Чистопрудном катке или футбольном поле в Сыромятниках. К тому же он был первым кавалером двора и окрестностей: ни один чемпион породы не произвел столь многочисленного потомства, как Джек, — его корявые черты проглядывали в молодых терьерах, спаниелях, боксерах и других аристократах, чью голубую кровь он подсвежил ядреной плебейской струей.

Малыш Джек достался мне за тридцать копеек, я купил его с рук возле школы у какого-то мальчишки. Митя Гребенников уговорил меня взять его в совладельцы, обещая вернуть пятиалтынный[1], как только будет при деньгах. Джек должен был жить неделю у меня, неделю у Мити. Но еще до конца первой недели Митя сказал, что уступает мне свою половину щенка, поскольку ему вот-вот должны купить шведку. Родители считают, что шведка и щенок — слишком много для одного мальчика. Этой проклятой шведкой он преследовал меня все детство. Стоило мне хоть чуточку взыграть, поверить, что жизнь прекрасна, как тут же оказывалось, что не сегодня завтра Митя становится обладателем шведки, и мою независтливую душу пронзало непривычное, тревожное и острое чувство, весьма сродни самой черной зависти. При этом у меня не было отчетливого образа шведки, Митя говорил, что это вроде пони, но еще лучше.

Итак, Мите — шведка, а мне остался белый комочек, ласковый, радостный, трепещущий нежной жизнью. Я проглядел ту пору, когда у него испортился характер и милый щенок превратился в злобного пса. Со мной он сохранял свою приветливость и нежность, но для чужих стал божьим наказанием. Он сызмальства отличался крайней самостоятельностью и шатался где придется, порой исчезая на два-три дня. Возвращался покусанный, в запекшейся крови, с разорванными ушами. Видимо, в этих странствиях и выработался его жестокий, решительный характер.

К старости он опаршивел, на спине у него не заживали лысые болячки. И все-таки Джека уважали. Как-то он хватил за ногу мамину приятельницу, балерину Оленину, и та целый месяц не могла танцевать, прокусил щегольские хромовые сапоги старому чекисту, приятелю Данилыча по Гражданской войне, тяпнул водопроводчика, терроризировал гостей Зубцовых и цветочницы Кати, но, когда после нападения на водопроводчика нам было предложено избавиться от Джека, вся квартира поднялась на его защиту. И даже молчаливый, необщительный Данилыч, рванув ворот рубашки, сказал, что грудью пойдет за Джека! Нас обязали купить Джеку намордник, тем дело и кончилось. К сожалению, по размерам Джека в продаже имелись лишь слабенькие намордники, вроде кольцевой захлестки на пасть, не мешавшие ему отменно кусаться. Пришлось купить большой, глухой намордник для овчарки — корзинного типа. В этом наморднике, невероятно удлинявшем его рыло, Джек выглядел настоящим крокодилом. Жизнь его стала вовсе не сладкой. Он потерял возможность не только нападать, но и обороняться. И все же не оставил ни своей лихой бродячей жизни, ни кавалерских наклонностей. Ох, и грызли же его окрестные кобели, прямо в клочья рвали! Но Джек всей своей собачьей душой оставался предан Армянскому — жестокой, но милой родине.

Сейчас я сидел в пустой кабине грузовика (шофер куда-то отлучился), а заарканенный Джек, грузный, старый, с изморщиненным загривком, беспокойно ерзал у меня на коленях, высунув морду в открытое окошко.

Мать с отцом и Вероня уже отправились налегке к новым берегам. Метро от Кировских Ворот[2] привезет их прямо к дому. В кузове грузовика на вещах сидит Павлик. Он почти спокоен, мы обговорили наше будущее: после школы будем по-прежнему встречаться каждый вечер или у него, или у меня. Я тоже почти спокоен, во всяком случае внешне, куда спокойнее Джека.

Подходит Любка Кандеева. Я впервые замечаю, как она вытянулась. Любка очень долго в нарушение всех законов природы отказывалась расти и взрослеть. Сейчас она наверстывала упущенное.

— Жекуля, Жекуля! — пристает она к Джеку. — Увозят тебя, увозят, бедного!.. А ты оставайся, Жек, слышишь?

Джек слышит и, судя по тому, как благодарно лижет худые Любкины руки, охотно последовал бы ее совету.

С этюдником на спине подходит Сережа Лепковский. Он свистит, и Джек, вскинув порванное ухо, поворачивает к нему морду в тщетной надежде, что явился избавитель.

— Здравствуй и прощай, крысолов! — смеется Сережа. — Жаль, что я не портретист, стоило б написать твою чудную рожу!..

Двор живет обычной жизнью. Гремят телеги, грохочут бочки, всхрапывают битюги[3], переругиваются грузчики с возчиками. Валид, успевший потратить непредвиденный заработок, с многими лишними движениями отдирает ручкой метлы навоз, присохший к асфальту. Играют дети, среди них немало младших братьев и сестер моих друзей-соратников. Резко, остро пахнет прокисшим вином и глухо — листвой.

Подходит Мордан, хочет погладить Джека, но вдруг вспоминает о дурацкой дразнилке, которой годы преследует меня.

— Большой, а без гармошки! — говорит он и сразу делает рывок прочь.

Его фраза раздражает и занимает меня свой бессмысленностью: во дворе полно больших ребят, и ни у кого нет гармошки. В деревне такое поддразнивание еще имело бы смысл, но в городе!.. И все-таки жалко, что я никогда больше не услышу: «большой, а без гармошки».

Появляется Арсенов с черными толстыми перчатками в устало повисшей руке. Оглядывает удивленно грузовик, вещи в кузове, Павлика на вещах, нас с Джеком.

— А силен твой кабысдох! — восхищенно говорит Арсенов, улыбаясь половинкой разбитого лица. — Давеча его кобели в лоскутья рвали, а он, бедный, и ответить не может. Но молодец, держался, не дал себя нокаутировать!.. — И Арсенов, волоча ноги, плетется дальше.

Выросла, будто из-под земли, Лайма, откинула загорелой рукой пепельные волосы с лица.

— Джечка, ты чего же нас бросаешь? И не стыдно тебе, не стыдно? — Она целует его.

Джек, повизгивая от любви и горя, лижет ей щеки, губы, нос.

— Смотри, глисты будут! — вмешивается неизвестно откуда взявшийся Вовка Ковбой.

Он сидит на пустой бочке с таким видом, будто все время здесь был.

— Не уехал еще? — слышится голос Ивана. — Ну, бывай!.. — Он крепко встряхивает мне руку. — Ты, в общем… привыкнешь, понимаешь?! Хорошие ребята везде есть. А нас не забывай…

Тут я понял, что и все остальные, хотя и заговаривали с Джеком, на самом деле прощались со мной. Лишь Иван сделал это в открытую.

— Эй, путешественник! — крикнул Ковбой со своей бочки. — Мы завтра в парк культуры идем, присоединяйся!

Вот что значит атаман! Может, они правда собирались в парк, но, скорее всего, Вовка нарочно придумал этот поход. Его слова разом вернули мне утраченное мужество. Ничего не кончилось, не оборвалось, завтра я опять буду с ними, жизнь продолжается.

— Спасибо, Ковбой, — говорю я. — Где и когда мне быть?

— У центрального входа, в одиннадцать.

Джек вдруг так рванулся из моих рук, что я его едва удержал. Дверца кабины распахнулась, и шофер рывком взлетел на сиденье. Джек загодя почувствовал его запах и сделал последнюю отчаянную попытку к бегству.

Грузовик вздрогнул, хрустнули вещи в кузове, и мы тронулись. Джек завыл…

На другой день точно в назначенное время я подходил к центральному входу в парк. Я увидел их издали, с Крымского моста, хотя вокруг роилась толпа и найти их было совсем не просто. В этот по-июльски жаркий и паркий майский день все надели летнее: мужчины — белые рубашки, женщины — светлые кофточки. Наши ничем не выделялись, но мазок, обозначавший их на картине праздничной сутолоки, ударил мне в глаза лишь мной одним ощутимой яркостью.

Они приехали раньше, чтобы я не ждал в одиночестве, и трогательная их предусмотрительность заставила меня больно ощутить свою отдельность. Мне казалось, отдельность эта метит меня зримым крестом, как на дверях гугенотов. Мне хотелось скорее стереть крест, и я сам не заметил, как перешел с шага на бег.

Лучшие люди двора собрались здесь: Вовка Ковбой, Лайма, Иван, Любка Кандеева, Сережа Лепковский, Борька Соломатин, ну и, конечно, Павлик. Не хватало лишь Славы Зубкова, но он давно отбился от стаи, да Тольки Симакова, не простившего мне предательского отъезда.

Пожимая ребятам руки, я прямо-таки онемел от удивления, когда подчеркнуто стройная зеленоглазая девушка в белой шелковой кофточке, открывавшей высокую, стройную шею и руки до плеч, сказала грудным, наполненным голосом:

— Ну, а со мной ты не хочешь здороваться?

Но я уже протягивал ей руку, угадав в этом прекрасном существе тусклую, как осенние сумерки, девчонку из соседнего подъезда, Валю Зеленцову, с вечно больным завязанным горлом. Конечно, я сильно оторвался от двора, но все-таки видел, как мужают ребята, меняются, хорошеют девчонки, но то, что произошло с Валей, можно было сравнить лишь с чудом Лайминого превращения. Но и Лайма не изменилась так вот, сразу. Я никогда не дружил с Валей, да и как было дружить с ней, когда она болела одиннадцать месяцев в году, а в последнее время мы и вовсе не встречались. Впрочем, кто знает, может, встречались, только я ее не узнавал.

— Что с тобой случилось? — спросил я.

— Вырезала гланды, — прозвучал невозмутимый ответ.

Ее спокойный, уверенный голос подсказал мне, что Валя давно уже существует в своем нынешнем образе и все мои удивленные восторги прозвучат не слишком уместно.

Мы потолкались у кассы, затем, несомые толпой и никому не предъявив билетов, оказались на территории парка. То было первое солнечное воскресенье, и парк распирало толпой, как трамвай в часы пик. Здесь и в более спокойное время трудно подступиться к аттракционам, ну а в таком ходынском многолюдстве[4] и думать нечего. От каждой тележки с газированной водой вился длиннющий хвост; у чертова колеса и парашютной вышки каменно застыли угрюмые очереди; а в эстрадном театре и павильоне мотогонок по вертикальной стене билеты были распроданы на весь день вперед; в чудовищной тесноте, жаре и поту на танцевальной площадке пары склеились, как восточные сладости на лотке. Не пробиться было ни в комнату смеха, ни к силомеру-молоту, ни к «умственным играм». И мы просто слонялись, подвластные силовому полю толпы, куда толкнут, туда и идем. И все же не было в моей жизни прогулки лучше! Я восхищался своими товарищами, такими красивыми, рослыми, подтянутыми и вместе с тем по-спортивному раскованными, свободными. И Валя Зеленцова и Лайма могли дать фору знаменитой «Девушке с веслом», парковой богине грации. А перед Вовкой Ковбоем и Иваном гипсовый «Дискобол» казался годным разве лишь к нестроевой…

Мне было счастливо чувствовать их рядом с собой и печально, что это все-таки лишь краткая остановка на пути к разъединению. Конечно, они останутся со мной и я с ними, но это будет уже не то: начнется другая жизнь, быть может, не менее захватывающая, но другая…

Впрочем, пока еще длилась эта жизнь. Вовка схлестнулся с атлетическим красавцем блондином, на котором повисли тоже блондинистые, но не от природы, густо намалеванные девицы. Над павильоном «Пиво-воды» неуместно в блистании солнечного дня загорелась блеклая электрическая реклама «Пейте натуральные соки» и, просуществовав несколько мгновений, погасла, будто поняв свою неуместность.

— Пейте желудочный сок! — громко сказал красавец блондин.

Его крашеные дамы так и покатились со смеху.

— Молодой человек изволит острить? — язвительно сказал Вовка, задетый самоуверенным тоном красавца и неумеренным восторгом девиц.

Тот с веселым вызовом обернулся к Вовке.

— Ну, для вас-то я не так уж молод!

Девицы опять покатились.

— Для меня вы всегда останетесь молодым! — Ковбой явно не в форме, ответ так себе, но теперь разражается дьявольским хохотом наш клан.

— Захотели сильных ощущений? — Блондин стряхивает с рук девиц и оценивающе, но и без всякой робости оглядывает Вовкины бицепсы.

Вовка присматривается к нему. Но драки не получилось: их разделила толпа.

Дальше