Он снова впал в туманный поток своих странных философствований, бередя в душе Загады острую режущую боль.
И Загада спешно распрощался и ушёл.
III
Рядом с Травиным, в небольшой комнате в одно окно, жил Николай Николаевич Верстов, человек больной, нервный, неопределённых лет. Он плохо спал по ночам, покашливая и ворочаясь в постели. Иногда он стонал и тяжело вздыхал, а когда засылал недолгим тревожным сном, — говорил во сне и часто вскрикивал, пугая Травина своим бредом.
С Верстовым Травин познакомился через Соню. Она привела к кузену нервного, исхудавшего, молчаливого человека и, знакомя их, сказала:
— Коля, та комната, рядом с твоею, свободна?.. Николаю Николаевичу также нужна комната… Пойдём, узнаем, — не сдаст ли её хозяйка?..
Они вышли в коридор, плотно притворив в комнату Травина дверь. Схватив руку кузена, Соня быстро забормотала:
— Коля, Верстов без всяких средств!.. Он только что выпущен по манифесту из крепости… Надо его устроить. Где-то в провинции есть у него тётка, и никого больше… Ему хочется попытаться устроиться здесь… Хотя бы на первое время…
— Великолепно!.. Пойдём, наймём ему комнату!..
Они переговорили с хозяйкой, а вечером того же дня Николай Николаич поселился рядом с Травиным.
Первое время Травин был очень озабочен судьбою Верстова. Надо было устроить так, чтобы помощь не походила на благотворительность, так как Верстов только на этих условиях и решился поселиться в комнате, нанятой Травиным, и взял у студента необходимые на первых порах деньги. Верстову нашли перевод какой-то медицинской книги с немецкого.
Это было ещё в те дни, когда Травин был здоров, энергичен и «окрылял действительность», как говорила молодёжь его круга, и когда Травину, да и многим его друзьям и знакомым, казалось, что все они в преддверии новой жизни и новой работы.
Жилось тогда вольно, с неиссякаемым источником надежд и мечтаний. Многие надежды, впрочем, и тогда омрачались, но это омрачение казалось временным наваждением извне. В самом-то Травине в то время был источник, взбадривавший жизнь, и он мог подойти к Верстову как бодрый и сильный товарищ.
А Верстов привалился к душе ликующего Травина тяжёлым камнем.
— В сущности тяжело жить вместе с ним, — сознался он в разговоре с Соней и товарищами.
— Коля, но подожди!.. — успокаивала Травина Соня. — Дай же ему возможность оправиться, ведь, десять лет тюрьмы…
— Может быть, ему лучше бы в провинцию уехать, — советовал Загада, — разве отдохнёшь здесь, в этой толчее?..
— Не хочет!.. Да и что он там будет делать? Городишко глухой, а родственники совсем не интеллигенты…
— Николай Николаевич говорит, что там он или сопьётся, или покончит с собою…
— Но, ведь, и здесь он как-то не может устроиться, — продолжал Травин. — Предлагал ему ехать в Полтаву в имение дяди, — не хочет.
О себе Николай Николаевич избегал говорить, и только Травину удалось заглянуть в тайники его интимных переживаний. Но и с Травиным он избегал говорить о жизни в тюрьме.
И только в начале знакомства Верстов с каким-то особенным оживлением рассказал о первых впечатлениях на свободе…
Пощипывая жидкую бородку и глядя куда-то в пол, он говорил тихим, низким голосом:
— Вывели меня из вагона, посадили на извозчика, и смотрю я, — едет куда-то извозчик и везёт меня… Еду, смотрю на улицы, на дома, на людей, стараюсь всмотреться в лица. И точно в первый раз я вижу всё это… Особенно люди заинтересовали меня, вернее, их лица… Там, в тюрьме-то, не было «лиц»… Понимаете, какое ощущение?.. Там были какие-то маски… Доехали мы до Литейного моста, а извозчик и спрашивает: «Куда, барин, ехать-то?» — «В самом деле, — думаю, — куда же ехать?..» Думал-думал и говорю: «На Невский»… Вспомнил, что есть Невский… Понимаете!?. Остановился на Пушкинской в какой-то меблировке и думаю: «Ну, а что же дальше?..» Эта самая меблировка-то показалась мне колыбелью моей новой жизни, а сам я как детёныш-несмышлёныш без няньки… Деньги у меня были… Какая-то дама разыскала меня на вокзале и дала деньги, а от кого, — не знаю… Первую ночь не мог заснуть: большое окно в номере беспокоило. Выходило оно на улицу, а на улице фонари горели, и слышу я, гудят колёса экипажей, а за стенами и над головою и внизу — голоса какие-то… Спустил шторы, заложил пальцами уши да так и заснул… Утром встал рано и пошёл на Невский. И было приятно, что тебя прохватывает холодом и этакой сеткой дождя застилает глаза… Иду и рассматриваю витрины магазинов, и всё мне не хотелось дать повод подумать другим, что я больше десяти лет не бывал на Невском… А потом… Ну, потом начали меня таскать по журфиксам да показывать как нечто диковинное… Тут вот я с вашей кузиной-то и познакомился…
И это было всё, что рассказал Верстов в начале знакомства. Когда заходил разговор о жизни в крепости или о том, что ему нужно вот то-то и то-то прочесть, чтобы заполнить пробелы, он краснел от негодования и как-то раз резко выкрикнул:
— Что же, вы хотите, чтобы я готовился к экзамену в новую жизнь?..
И его оставили в покое.
Но его не хотела оставить в покое новая жизнь. Каким-то многооким, зорким чудовищем, с постоянно движущимися цепкими щупальцами, стояла она перед ним. Огни тысячи глаз опаляли его душу, цепкие щупальца охватывали его, тянули, поднимали и бросали в мутный поток человеческих отношений. А он, ослабевший, точно запуганный или затравленный, не решался сдвинуться с места.
Как-то раз он спросил Травина:
— Скажите, что же мне делать?.. Ведь не могу же я жить и только переводить с немецкого или делать вырезки из газет…
— Но, ведь, редактор просил вас писать и статьи, — возражал Травин.
— Ей-Богу, не знаю, о чём писать и как… Все эти вырезки из газет с пёстрыми фактами жизни возбуждают меня, и часто я думаю: «Вот эту темку обработать бы»… И не знаю, с чего начать, что сказать… Никогда я не занимался публицистикой…
Но и такая газетная работа со скачками, с робостью, всё же увлекала Николая Николаевича. Газету закрыли, и Верстову опять пришлась занимать деньги у Травина.
Два месяца прослужил он у нотариуса и опять бросил работу. На упрёки Травина отвечал:
— Не могу я получать жалованье и думать, что даром беру деньги… Не приспособлен я к занятиям у нотариуса…
Определили его в Страховое общество и посадили на статистику. И эта работа не увлекла его. Наконец, Верстова определили агентом по сбору объявлений для газет и командировали в провинцию. Путешествие и новые впечатления как будто оздоровили его душу. Стряхнулся с души налёт какой-то рассеянности и неопределённого гнёта. Но вскрылась старая рана души, и он стал бояться пространства и избегал людей… Стал прятаться от людей и новых впечатлений и даже от самой жизни готовь был запрятаться.
IV
Два с половиною года прожил так Верстов в Петрограде, изнемогая в борьбе за существование и борясь с собою. Боролся, томился в борьбе и ещё больше страдал. А жизнь, новая и разнообразная, мчалась, а он отставал, падал, разочаровывался и изнывал.
Начал мечтать о жизни в провинции, вспоминал тётушку Анну Марковну и задавался вопросом: жива ли она?.. Несколько раз принимался за письмо к тётушке и оставлял своё намерение.
«Лучше поеду. В письме всего не напишешь. Да я и не знаю, как она меня встретит? Может быть, испугается… Да и жива ли она?.. А писать к покойнику — это оригинально!.. Живой мертвец пишет настоящему мертвецу, может быть, даже и истлевшему»…
Думал так, мечтал о жизни в провинции, собирался ехать и опять откладывал поездку.
Когда Травин заболел и слёг, ему стало казаться, что вот наконец-то он нашёл себе настоящее дело. Он целыми часами просиживал у постели больного, ухаживая за ним. Наконец, перебрался в прежнюю комнату, рядом с комнатой Травина.
С Травиным он сошёлся больше, чем с другими, а когда студент заболел, эта привязанность превратилась в любовь к младшему брату. Ему даже нравилась перемена в жизни его «благодетеля»: он на ногах, а Травин слёг.
— У нас с вами, Николай Иванович, и имена одинаковы и души сродны, — говорил он Травину. — У меня уже опустошённая душа, а ваша… ещё только опустошается…
И рассмеялся скрипучим и каким-то странно весёлым смехом.
Травину понравилось определение «опустошённые души». Есть в этих словах какой-то глубокий смысл, точно название эпилога в какой-то трагедии неудавшейся жизни.
Улыбаясь скорбной улыбкой, Травин говорил:
— Имена у нас с вами сходные, Николай Николаевич, а отчества разные… Это — символ!.. Вы боитесь жизни, а я её презираю… Ваша опустошённая душа жаждет заполнения жизнью, а я говорю жизни: «Я и тебя опустошу презрением и отрицанием!..» А кончится это знаете чем?.. Вы будете вечно одиноки, ибо никогда не заполните своей души жизнью и не примите жизни, а я буду вечен, ибо приемлю жизнь ради её отрицания… То есть, понимаете, что сделаю: не примирю законов природы с моими идеалами и создам вечную катастрофу… Понимаете — вечную катастрофу!.. Ха-ха-ха!.. Здорово!..
— Здорово! — соглашался Николай Николаевич.
И они оба смеялись, курили, заполняя комнату дымом, и опять принимались говорить и непременно на тему о жизни и смерти.
— В сущности, чёрт знает, до чего можно договориться, если вот так взять нарочно да и разводить философию, — сказал как-то раз Травин.
— Что же, это хорошо, — соглашался Николай Николаевич. — Я разучился говорить, а говорить надо…
Они продолжали странный разговор на философские темы и часто не отдавали себе отчёта — шутят ли или говорят серьёзно.
Со стороны было даже как-то жутко слушать их рассуждения. Недаром Соня часто говорила Загаде:
— Я теперь жалею, что они сблизились и живут вместе… Они друг друга толкают в пропасть…
— И оба полетят, — соглашался Загада, который теперь с тревогой думал о своём друге.
Как-то раз Травин совершенно серьёзно оказал:
— Знаете что, Николай Николаевич… Если бы вы, положим, проснулись завтра и вдруг почувствовали бы, что вы верите в Бога… Я думаю, вы тогда заполнили бы свою душу.
— Могло бы и это случиться!..
— А какого Бога вы хотели бы: вселюбящего или всекарающего?
— Мне кажется, я уверовал бы в Бога вселюбящего, — отвечал Верстов.
— А я примирился бы только с всекарающим, — говорил Травин.
— А что же тогда человеку останется делать? — спросил Николай Николаевич, и на лбу его выступила вертикальная складка.
— Человеку, опрашиваете… Да только покориться!.. А вот мне не хотелось бы покоряться… Помните, как говорит Андреевский Савва: «Уничтожить всё: старые дома, старые города, старую литературу»… Понимаете, а потом всю землю оголить и посадить на неё человека…
— Ну, а после оголения земли и человека что будет? — серьёзным тоном спросил Николай Николаевич.
— Гм!.. Это, действительно, вопрос ядовитый!.. Я думаю, у человека начнут расти волосы… А?.. Ха-ха-ха!.. И из волос, а не из ребра, как сделал Бог, голый человек сам себе создаст подругу жизни. И сам же себе скажет: «Иди, плодись и наполняй землю»… А?.. Ха-ха-ха!.. Согласны, Николай Николаевич?..
— Ну, а что будет после того, как земля наполнится?
— Гм!.. Что будет?.. Да ничего, будет опять человечество…
— И государства будут? — после паузы спросил Верстов.
— Будут и государства.
— Будут приноситься жертвы тем государствам?
— Всенепременно…
— Ну, тогда и ваш человек ни к чёрту не будет годен!..
— Ха-ха-ха!.. Почему же? — громко смеясь, спросил Травин.
И они опять оба хохотали, не отдавая себе точного отчёта: шутят они только, говоря так, или же серьёзно обсуждают что-то важное.
Говорили так и как будто прятали от себя и друг друга свои сокровенные думы. И точно боялись, — не подслушал бы кто-нибудь их дум, тех беспокойных дум, с которыми они оба долго лежали в постелях в сумраке бессонных ночей.
Говоря и смеясь над жизнью и смертью, старались быть смелыми до цинизма.
А смерть подходила к ним незримыми стопами и несла с собою самое страшное для них и неизбежное — забвение…
Часто Травин бранил интеллигенцию, а Николай Николаевич останавливал его:
— Подождите, не браните!.. Может быть, она что-нибудь ещё и сделает.
— Ничего не ждите!.. Интеллигенция будет вечно служилым сословием… Служила народу и вместе с ним попала в тупик…
— Позвольте, позвольте! — перебивал его Верстов. — А прежние заслуги интеллигенции? А мы ради чего же томились в тюрьмах? Ужели ради того, чтобы услышать от вас осуждение?
— Может быть, и для этого, — соглашался Травин.
— Ага, вот вы как думаете!
И на лице Верстова вспыхивал румянец негодования, а через лоб ложилась вертикальная складка.
Помолчав, он в унынии склонил голову и сказал:
— От себя, вот, я так уже ничего не жду!.. Законченный я человек!..
V
Курсистка Соня приходилась Травину двоюродной сестрой. Они с детства знали друг друга: вместе росли, одновременно начали учиться в Полтаве да и в Петербурге были дружны.
Соня склоняла кузена уехать в Полтаву. Он отрицательно мотал головою и спрашивал:
— Для чего в Полтаву?
— Коля, но, ведь, Полтава наша родина. Там тётя Саша. Тебе так хорошо будет с нею.
Он усмехался больной короткой улыбкой и спрашивал:
— А что такое родина, Соня?
И, не дождавшись ответа, переспрашивал:
— Соня, что такое родина?.. Ведь это же какой-то пресс, которым выжимают из человека соки…
Она пожимала плечами и, сдвинув брови, молчала.
Лицо Травина вдруг преображалось, и он говорил теперь уже нежным тоном, тем тоном, который так нравился девушке:
— Никуда я, голубчик, не поеду!.. Потому — не всё ли равно где умирать…
Он прокашливался, хватался рукою за грудь, пил вкусный кисловатый сироп и говорил:
— Ведь это же предрассудок — считать родиной тот город, где родишься! В сущности, ведь, это же случайность. Потому всё у нас и не клеится, что мы привыкли к «нашему» городу, к «нашему» дому, «нашей» семье и чёрт знает к чему, на чём неизбежный ярлык: «наш», «наша»… Мы слились, Соня, с вещами, а это уже банкрот личности!.. Теперь всё это называется мещанством, а раньше шло без имени… Проклятые деды и отцы, делая нас вещами, как они не понимали, что всё это пошло и некрасиво!..
— Господи, как скучно!.. Да, ведь, знаю же я всё это, — с гримасой отчаяния в лице перебивала Соня.
— Плохо знаешь, мой друг!..
Он закурил папиросу. А Соня сказала:
— Коля, не кури же, ради Бога! Ведь тебе же вредно!
Он только усмехался, пуская кольца табачного дыма. Курил, притворялся равнодушным к заботам о своём здоровье и думал о Полтаве и о проклятых отцах и дедах.
— Я всю жизнь слышал окрики: «Коля, не пачкай панталончики». «Коля, не кури». «Коля, не будь буржуем». А потом мне те же люди сказали: «Коля, не живи»… Ха-ха-ха!.. «Коля, не пачкай панталончики» и «Коля, не живи»… Между этими двумя формулами, в сущности, и прошла вся жизнь…
Соня ушла поздно вечером и тепло попрощалась с кузеном.
А он долго смотрел ей вслед и думал о смысле своей последней фразы. Находил её очень удачной и сердился на Соню: она, по-видимому, не поняла глубины его философствования.
«Что же, ведь она как все!.. Ей тоже говорили: „Соня, не пачкай платья“. А потом скажут: „Соня, не живи“. И Соня покончит с собою или зачахнет»…
Ему снова припомнилась белая подстреленная чайка на морской отмели, и стало грустно.
Нить философствований оборвалась, и он думал о Полтаве. И находил эти думы естественными. В этом городе началась его жизнь. Он производил переоценку себе, а каждая переоценка жизни полна только тогда, когда её всю осмыслишь.
А заключительная грань жизни приближалась к нему и, странно, не пугала его своим бесшумным приближением.
VI
На ночь Травин ставил лампу на столик у постели и углублялся в чтение. Теперь он мог читать только беллетристику и целые ночи, пока не утомлялся, не закрывал книги и не тушил лампы.
Почти все ночи его были бессонные, томительные… Засыпал он после трёх-четырёх часов.
Оставаясь в одиночестве, он часто задавался одним и тем же вопросом:
«Я умру, и я знаю, — в последнюю минуту последним моим желанием будет желание разгадать вопрос: „Для чего я жил эти двадцать шесть лет?“ Ну, для чего?.. Ужели же только для того, чтобы убедиться в собственном банкротстве и умереть с опустошённой душой?»
Он часто говорил о своей опустошённой душе, ещё чаще думал: «Кто-то сказал: „рождение — случайность, а смерть — законная необходимость“. Мудрости в этом изречении много, а утешения — ни на грош! Если бы было наоборот: смерть — случайность, а рождение — необходимость. Человек как раз и был бы та сущность, какой его стараются сделать мудрецы. Если бы моё рождение была необходимость, тогда и мою жизнь оберегали бы не только люди, но и все политические и социальные законы. И законы моей родины были бы такими, чтобы уберечь мою жизнь. А разве они оценили мою жизнь? Разве они охранили мою личность? Их законы — мои тиски, моя могила!.. И вот я умираю, умираю в двадцать шесть лет… А этого не должно бы случиться, если бы моё рождение была необходимость»…
Засыпал тяжёлым сном в лихорадке, часто просыпался от изнуряющего кашля, выкуривал папиросу, а то и две и опять засыпал.
Иногда бывало и так: проснётся, выкурит папиросу и окончательно разгонит сон. Лежит с открытыми глазами в темноте и как будто думает одну думу вместе с ночью. Ночь — чёрная, и дума — чёрная. Зажжёт свечи, и мрак рассеется, а дума чёрная всё не отходит. И сердце бьётся тревожно, и в голове какой-то хаос…
Слышит, — и Николай Николаевич не спит. И Верстов ворочается на постели, чиркает спичками и закуривает папиросу. Николай Николаевич как-то особенно, странно курит. Закурит папиросу, затянется раза два и забудет о ней и задумается. Пройдёт несколько минут, папироса потухнет, и он опять примется чиркать спичками.