У Петра I, как известно, имелись две «компании». Одну возглавлял «князь-папа»; она была укомплектована соратниками царя, выдающимися государственными деятелями, отличавшимися как энергией, так и интеллектом. Другая «компания», так называемый «всепьянейший собор», комплектовалась из уродов, обжор, отпетых пьяниц, не обремененных никакими поручениями государственного значения. Прославилась она лишь своими вылазками во время Святок: носясь по ухабистым улицам Москвы в санях или телегах, запряженных свиньями, козлами, овцами, собаками, ее участники появлялись непрошеными гостями в домах вельмож и богатых горожан, требуя от них напитков и закусок.
«Компания» царевича хотя и не имела в своем составе уродов и не совершала вылазок, наводивших панику в столице, но веселиться за столом любила. Она в большей мере напоминала «всепьянейший собор», чем игру в «князь-папу».
О большинстве членов «компании» писать нечего — это безликая масса людей, среди которых почти не просматриваются более или менее неординарные личности. Лишь немногие заслуживают того, чтобы сказать о них несколько слов.
Прежде всего, это духовник царевича протопоп Яков Игнатьев. Сферу его деятельности можно назвать интеллектуальной. Этот властный человек отличался начитанностью, красноречием, умением внушать свои мысли собеседнику.
Недаром круг его знакомых и почитателей выходил за рамки членов «компании» царевича и простирался на представителей самых разнообразных слоев общества. Среди его корреспондентов встречаем канцлера Гавриила Ивановича Головкина, архимандрита Досифея, священника Терентия Карпова, певчего Прокофия Ярославцева и др.
Помимо властного характера Яков Игнатьев обладал дарованием превосходного психолога. Он быстро уловил слабые свойства натуры своего подопечного: знал, когда в полной мере можно использовать власть, а когда надобно проявить снисходительность, ласку. Яков Игнатьев полностью подчинил себе царевича, добившись от него беспрекословного повиновения во всем, — царевич дал письменное обязательство «во всем слушать и покоряться». Но покорность достигалась не грубым давлением, а внушением, авторитетом, разумными советами наставника. Короче, духовник стал сокровенным другом царевича, от которого у него не было тайн. 27 апреля 1711 года царевич писал ему из Варшавы: «Самим истинным Богом засвидетельствую, что не имею во всей России такого друга и скорби о разлучении, кроме вас». А далее следовали слова, совершенно непристойные для наследника русского престола, даже если они были написаны в состоянии сильного душевного волнения: «…Аще бы вам переселение от здешних к будущему случилось (то есть смерть. — Н. П.), то уже мне весьма в Российское государство не желательно возвращение». Так высоко ценил Алексей Петрович дружбу с духовником и так низко оценивал свою привязанность к стране, которой ему предстояло управлять.
Однако что более всего поражает в переписке Якова Игнатьева, да и вообще всей «компании» царевича Алексея, так это отсутствие в ней всякой информации о происходивших в стране бурных событиях. Когда читаешь их письма, то создается впечатление, что в России в те годы не происходило ничего особенного: текла спокойная жизнь, без всяких потрясений, о которой нечего было и сообщить, ибо она была одинаково бесцветной как в столице, так и в глубокой провинции. В письмах своих корреспондентов ни Яков Игнатьев, ни царевич Алексей не могли обнаружить сведений ни о победах на театре военных действий, ни о появлении в основанном Петром Санкт-Петербурге торговых кораблей, ни о новых учебных заведениях, ни о появлении новых промышленных предприятий. Это можно объяснить либо враждебным отношением окружения царевича к новшествам, либо узостью кругозора окружавших его людей, а скорее всего — и тем и другим.
Содержание писем царевича к духовнику, как, впрочем, и к другим лицам, убеждает, сколь мелки были интересы Алексея и его приближенных. Речь идет почти исключительно о пирушках и попойках.
В письме от 11 марта 1707 года царевич писал из Жолквы в Москву членам «компании»: «Пожалуйте, повеселитесь духовно и телеснее и в письме отпишите». В другом письме из Смоленска он же наставлял «компанию», как надо веселиться: «А мы вчера повеселились изрядно, отец мой духовный Чиж чуть жив отшел до дому, поддержим сыном; такоже и протчие поджарилися». В третьем письме, отправленном в 1711 году, уже после отъезда за границу, из Вольфенбюттеля: «Веселились духовно и телесно и про ваше здоровье пьем — не по-немецки, но по-русски». В другой раз: «И мы по-московски пьем в поминанье прежде бывших с вами благ».
Впрочем, порой царевич проявлял любопытство к событиям, происходившим в стране, — но лишь к тому, что могло изменить его собственное положение и, по его мнению, приблизить его вступление на престол. Его не интересовали ни успехи в войне, ни преобразовательные начинания отца во внешнеполитической, хозяйственной, административной сферах. Внимание царевича было приковано к новостям, порою недостоверным, но свидетельствовавшим о недовольстве подданных правлением отца: чем хуже шли дела в России, чем больше невзгод приходилось на долю Петра, тем лучше было для него, сына и наследника престола.
Так, особый интерес царевича вызвало событие, связанное с указом Петра о введении в стране института фискалов во главе с обер-фискалом Нестеровым. Учреждая в 1711 году эту должность, царь надеялся при помощи фискалов одолеть такие пороки русской действительности, как взяточничество и казнокрадство, причем из личной неприязни или пользуясь непроверенными слухами, фискал мог оклеветать любого подданного и за неправый донос не нес никакой ответственности. Это вызывало возмущение прежде всего купцов, подрядчиков, чиновников, а также сенаторов, чья канцелярия была завалена правыми и неправыми доносами, подлежавшими разбирательству.
Рязанский митрополит Стефан Яворский, местоблюститель патриаршего престола, осмелился выступить в 1712 году с проповедью в Успенском соборе Кремля с критикой указа, узаконившего полный произвол фискалов. Под свое выступление митрополит подвел теоретическую базу: «Закон Господень непорочен, а законы человеческие бывают порочны». Далее митрополит обрушился на пункт указа, освобождавший фискала от наказания за ложный донос: «А какой ми то закон, например: поставите назирателя над судами и дати ему волю, кого хочет обличити, да обличит, кого хочет обесчестити, да обесчестит, поклеп сложить на ближнего судию, вольно то ему; а хотя того не доведет (не докажет. — Н. П.), о чем на ближнего своего клевещет, то за вину не ставить, о том ему и слова не говорить: вольно то ему. Не тако подобает сему быти: искал он моей главы, поклеп на меня сложил, а не довел, пусть положит свою голову; сеть мне скрыл, пусть сам ввязнет в узкую; ров мне ископал, пусть сам впадет в он, сын погибельный, чужою бо мерою мерите. А то какова слова ему ни говорити, запинает за бесчестие. А какой же закон порочен или непорочен, рассуждайте вы: я о законе Господне глаголю».
По существу митрополит высказал верную мысль, но у Петра проповедь вызвала гнев — как посмел подданный, даже если он занимал должность местоблюстителя патриаршего престола, выступать с критикой действий абсолютного монарха?!
Когда митрополит узнал, что оказался в царской немилости, он понял, что допустил оплошность, и обратился с письмом к царю. Не вдаваясь в опровержение обвинений Сената в том, что в проповеди наличествовала мысль о неповиновении указу, митрополит ограничился одной фразой: «Ниже в помышлении моем, кольми паче в намерении такого лукавого дела (призыва к бунту. — Н. П.) я и не думал». Далее владыка перечислил свои заслуги: «Уже тринадцать лет, как в царствующем граде по вашему монаршему указу проповеданием слова Божия труждаюся, и вся Москва меня слушала, да и сам ваше царское величество изволили слушать моей убогой беседы».
Опала была кратковременной — царь умел признавать свои ошибки и в следующем году издал указ в духе предложения митрополита: за донос, который фискалу не удалось доказать, ему грозило такое же наказание, как и обвиняемому, если его вина была доказана. Таким образом, на деле казус с митрополитом вовсе не свидетельствовал о каком-либо бунте духовенства.
Тем не менее царевич, по-видимому, расценил его именно так. Получив известие о том, что сенаторы сочли проповедь Стефана Яворского призывом к бунту и мятежу, он, забыв об осторожности, отважился на рискованный шаг — отправил духовнику письмо с просьбой доставить ему текст проповеди: «Прошу, изволь то казанье (буде напечатано), что Рязанский в новый год сказывал, прислать с Даудовым (денщиком царевича. — Н. П.)»[3]. А в другом письме просил сообщить о дальнейшей судьбе митрополита.
Тем не менее царевич, по-видимому, расценил его именно так. Получив известие о том, что сенаторы сочли проповедь Стефана Яворского призывом к бунту и мятежу, он, забыв об осторожности, отважился на рискованный шаг — отправил духовнику письмо с просьбой доставить ему текст проповеди: «Прошу, изволь то казанье (буде напечатано), что Рязанский в новый год сказывал, прислать с Даудовым (денщиком царевича. — Н. П.)»[3]. А в другом письме просил сообщить о дальнейшей судьбе митрополита.
В том же году в Дрездене прошел слух о смерти Меншикова, с которым царевич был не в ладах. Это известие тоже обнадежило Алексея — одним противником, готовым в случае смерти отца создать препятствия на его пути к престолу, стало меньше. Алексей проверяет достоверность слуха специальным письмом, причем просит прислать зашифрованный ответ с самым надежным курьером: «Есть ведомость здесь, что князь Меншиков погибе, только мы не имеем подлинной ведомости. О сем, буде у вас есть, напишите сею азбукою (шифром — Н. П.)». Слух, однако, оказался ложным; видимо, он возник в связи с обильным выделением крови из легких у светлейшего, происшедшим именно в 1711 году
Переписываясь с духовником, царевич нередко прибегал к эзопову языку, понятному лишь его корреспонденту. В одном из писем царевич просит духовника не отвечать ему, но помолиться, «для того, что сам изволишь ведать… чтобы скорее совершилось, а чаю, что не умедлится». В другой раз царевич писал, что он и его друзья, находясь в Смоленске, молят Бога, «дабы нам скоровременно вся желаемая благая чрез свое заступление даровали». Ясно, что царевич ожидал каких-то значительных перемен, но не известно, с чем эти перемены были связаны, за что надлежало молиться и что подразумевалось под «вся благая». Смысл некоторых писем Алексея не удается уяснить и сейчас. Однако встречающиеся в них приписки вроде, «чтоб сие было тайно» или «как мочно тайно делать» свидетельствуют о стремлении скрыть от посторонних глаз, и прежде всего от отца как собственные поступки, так и действия своей «компании»[4].
Беспрекословное повиновение царевича духовнику продолжалось, вероятно, до 1713–1714 годов, когда между ними произошла серьезная размолвка. Царевич, ранее считавший духовного наставника безгрешным, обнаружил в нем пороки, узнал о каких-то поступках, недостойных пастыря. Яков Игнатьев предпринял попытку восстановить прежнее влияние и отправил царевичу одно за другим четыре письма, из которых наибольший интерес представляет первое: оно превосходит остальные как размерами, так и содержанием.
Письмо начинается упреками в адрес духовного чада за то, что тот не выполняет данные ему, духовнику, обещания: «мене, отца своего духовного, почитати и за ангела Божия и за апостола имети, и за судию дел свои». «Ныне же, господин мой, — укорял духовник царевича, — все ты обещание свое уничтожил, игру или глумление вменил быти: имееши мя не за ангела Божия, и не за апостола Христова, и не за судию дел твоих, но, забыв свое обещание, сам мене судити, называешь мя во твоем ныне ко мне писании любострастна, лживца, неправедна чужим грехах потакателя и прорицаеши мне от золотые решетки, что наверху у Спаса, на низ падение…» Более того, оказывается, что царевич позволял себе не только причинять обиды своему духовнику, но и избивать его: «А и во прежде бывшие прошедшие времена и годы, егда присутствующему благородию твоему в Москве, многократно ты мене ругал и всячески озлоблял, а в некоем доме и за бороду мене драл…» «А превысочество твое не точию тяжко воздыхати нам учинил, но и плач многий в домишко наш водворил».
Письмо дает основание для суждения о политических взглядах духовника — он придерживался учения патриарха Никона о превосходстве священства над царством: он, хотя «и грешен есть, но такову же имею власть священства от Бога мне недостойному дарованную, и ею могу вязати и решите, какову власть даровал Христос апостолу Петру и прочим апостолам». Надо полагать, что чрезмерная опека духовника опостылела царевичу, и, повзрослев, он решил освободиться от нее.
Что же касается побоев и «дирания» за бороду, то данный случай — отнюдь не исключение. Вспомним, что еще большим истязаниям царевич подвергал своего учителя Никифора Константиновича Вяземского: во время следствия тот жаловался, что царевич его не только драл за волосы, но и бил палкою. Более того, в Дрездене царевич изгнал Вяземского со двора; у учителя не было ни копейки денег, не знал он и немецкого языка, и если бы за него не заступился Меншиков, то его ожидала бы тяжкая участь: заниматься попрошайничеством или умереть от голода. В 1712 году под Штеттином царевич хотел прибить своего учителя до смерти, чему имелись свидетели, а некоего певчего, Дмитрия Сибиряка, злясь на Вяземского, повалил, топтал ногами и избил до крови.
Как видим, лень и безволие причудливо сочетались у царевича с жестокостью. Отец был прав, когда, обращаясь к сыну, писал: «Какова злого нрава и упрямого ты исполнен!»
И все же слабовольная натура царевича нуждалась в опеке, в услугах человека, способного дать разумный совет, подсказать, как избежать опасностей и необдуманных поступков. Место Якова Игнатьева занял Александр Васильевич Кикин.
Этот незаурядный человек начал службу денщиком Петра. Царю импонировали ум, расторопность, быстрота выполнения его повелений. Кикин сделался любимым денщиком. Вполне оценив способности Александра Васильевича, царь назначил его адмиралтейцем. Однако блестящая карьера Кикина быстро оборвалась. Он был уличен в казнокрадстве, за что расплатился сравнительно легким наказанием — ссылкой. Стараниями супруги царя он был возвращен из ссылки в Петербург и пристроился на службу при дворе царевны Марьи Алексеевны.
Движимый честолюбием и знавший, что Петр не прощал казнокрадов, Кикин решил ориентироваться на наследника престола. Он быстро вошел к нему в доверие и стал его главным советчиком. При этом Кикин проявлял осторожность — избегал частых и публичных встреч с Алексеем Петровичем и общался с ним либо через доверенных посыльных, либо под покровом ночи.
Еще одним человеком, выделявшимся среди членов «компании» царевича, был Алексей Нарышкин. Похоже, он являлся главным помощником царевича в выполнении поручений отца. Из его писем к Якову Игнатьеву (а их известно 36) явствует, что он был в курсе деталей выполнения царевичем заданий и в его отсутствие выполнял их. Лейтмотивом писем Нарышкина духовнику была информация о состоянии здоровья Алексея Петровича; во всех письмах это выражалось вполне стереотипными фразами: «здоровье царевича находится в добром состоянии»; или «находится во всяком благополучии». Когда, например, царь вызвал сына из Смоленска, намереваясь использовать его в другом месте, именно Алексей Нарышкин в трехмесячное отсутствие царевича в Смоленске осуществлял заготовку фуража: на его долю выпало «добирать мне овса — со ста десять тысяч, а сена полтора миллиона пудов».
Царевич переписывался и с другими людьми из своего близкого окружения, помимо названных. Эти письма также содержат некоторую информацию о его характере и образе жизни.
Так, в распоряжении историков имеются письма царевича к кормилице Марфе Афанасьевне Колычевой и ее супругу Василию Ивановичу. Письма эти лаконичны, многие из них в одну фразу и бедны содержанием. Автор интересуется здоровьем адресатов: «Госпожа кормилица, Марфа Афанасьевна, здравствуй на много лето»; или: «Марфа Афанасьевна, здравствуй, на веки. Пожалуй, прикажи к нам, если тебе от болезни», или: «Кормилица, здравствуй, я жив». Подавляющее большинство писем не датировано; последнее, 49-е по счету, отправлено из Киева, с пути из Жолквы в Москву, в феврале 1716 года. Но письма к кормилице и ее супругу примечательны тем, что отражают характер царевича: он был привязан к этим, надо полагать, добрым и сердечным людям, сохранял благодарность за ласку и добрые чувства, проявляемые ими и в его детские годы, и тогда, когда он стал взрослым. Об уважении царевича к Василию Ивановичу Колычеву свидетельствует незначительный на первый взгляд, но важный по существу факт: в одном из писем царевич запретил ему писаться уменьшительным, уничижительным именем: «Бог тебе простит, что написался Ваською, только впредь не делай сего».
Почти все лица, входившие в окружение царевича, носили особые прозвища, клички, смысл и происхождение которых не всегда понятны. Так, Алексей Нарышкин имел прозвище Сатана, другого, Василия, называли Благодетелем, третьего, Андрея, — Адамом, Ивана — Молохом. (Надо полагать, во всех этих случаях в кличках отразились какие-то черты характера.) Муж кормилицы царевича Василий Колычев именовался Жирондой, протопоп Алексей — Грачом (видимо, из-за некоторого сходства с птицей), подьячий Федор Еварлаков — Засыпкой.