Все верно, думает Сычев, все верно. Что бы ему последовать совету. Как хорошо ему стало бы, как упростилась бы его жизнь. И все-таки именно сейчас, на временном и шатком своем возвышении, он еще менее способен примириться с ограниченной заданностью своего существования.
Может быть, в этом все дело? Может быть, все дело в огоньках, что мерцают вдали? Что, если нам не доехать до них никогда? Тогда-то все и становится равным и имеет одинаковую цену — и первое, и второе, и последнее место. Тогда бессмысленны соревнования, жертвы, которые мы приносим, бессмысленна вся наша работа — черные линии на белом ватмане, и сам он, руководитель транспортной группы Сычев Игорь Александрович, тысяча девятьсот тридцать седьмого года рождения. Все теряет смысл без огоньков, которые светят нам впереди и которых мы должны достичь во что бы то ни стало. Без этого наша жизнь превращается в простой набор шестков, которые нельзя путать, если не хочешь в тот же миг сверзиться вниз. А это неминуемо случится, если ты согласен принять на себя игру по общим правилам, ибо первая заповедь играющего звучит так: «Играя — не плутуй», что в переводе на общедоступный язык значит: будь как все.
Он забыл, что это все игра. Он чуть не принял все всерьез, а это был все тот же бег по замкнутому кругу, игра понарошку, для того лишь, чтобы, добежав до угла, стукнуть по серому камню ладошкой и крикнуть: «Я в домике — чур-чу-ра!»
И перевести дыхание.
8
В комнате номер семь веселье продолжается своим чередом: кто поет, кто смеется, кто чертит — только Сычев как прилип, так и не может отлипнуть от картона. Похоже, он готов сидеть так долгие часы, сидеть и смотреть на лицо, от которого ему хочется плакать. Татищев — рядом, он доволен. Он сам знает — портрет удался, но восхищение Сычева ему приятно: художнику всегда приятен одобряющий взгляд, для Татищева другой награды не требуется. День сегодня выдался удачный, портрет получился, кроме того у него мелькнула одна мысль, чуть позже он ее проверит, удача цепляется за удачу, проект застройки центра Сантьяго будет выполнен на высшем уровне, хотя бы для этого ему пришлось просидеть все субботы и воскресенья. «Транспортное движение в центре, — думает Татищев, надо поднять вверх, — вот именно. Сначала они хотели убрать все под землю, центр города сделать зеленой пешеходной зоной, кроме велосипедистов и пешеходов никто не должен появляться в этой зоне, таков был первоначальный замысел. К сожалению, от него пришлось отказаться: отработанные газы в туннелях задушили бы всех автомобилистов, не говоря уж о том, что стоимость подземных работ была бы просто фантастической. Нет, новая идея лучше: поднять весь транспортный поток вверх гигантскими эстакадами. А как развязать движение в разных уровнях — это забота Сычева. Жаль, что он уезжает так некстати…»
— Ну так ты едешь? — спрашивает он Сычева. Тот, не отрывая глаз от картона, что-то мычит.
— Ты едешь или нет?
— Еду.
— Когда?
— Завтра.
— А вернешься?
— Через неделю… Что-нибудь случилось?
— Нет, — говорит Татищев. — Ничего не случилось. Тут есть идея… Что бы ты сказал о развязке в четырех уровнях?..
Что бы он сказал о развязке в четырех уровнях? Что можно сказать, когда их во всем мире — раз-два — и обчелся, от расчетов обалдеть можно. Да и какое это имеет значение?
— Имеет, — говорит Татищев. — Вот, посмотри…
После этого они начинают что-то выводить на обрывках ватмана — а если так… или вот так… нет, ты смотри, что-то начинает вырисовываться…
Потом они молчат. «Конечно, — думает Татищев, конечно. Соревнования по стрельбе из лука — это… Ну, это должно быть по крайней мере интересно, раз Сычев так туда рвется. Но, конечно, это не работа. Черт, придется ждать еще неделю. Ужасно досадно, неужели Сычев этого не чувствует?» И Татищев спрашивает:
— Тебе это очень важно?
— Ты о чем?
— О соревнованиях твоих, о чем же.
— Да, — говорит Сычев. — Да. Важно.
— А почему?
— Вот тебе и раз, — говорит Сычев, — вот так вопрос.
Он даже опешил несколько. Татищев — один из немногих, кого Сычев приобщил к тайнам вольного братства стрелков, живущих в Шервудском лесу. По одному уже этому он мог бы не задавать подобных вопросов. Но задает. «Почему»! Неужели это нуждается в объяснениях? Это так ясно…
Слова возникают у него в мозгу, их много, но они испаряются, едва он хочет облечь их в звуковую форму. Ему самому все ясно — но где найти слова, веские, убедительные — такие, чтобы эта важность стала ясна любому. Он ищет эти слова — и не находит, вместо этого у него в голове какая-то мешанина, каша: гармоничность развития, древние греки, Пифагор; Пифагор — олимпийский чемпион по кулачному бою. Нет, все не то. Статуи в честь победителей, чемпиона несли на руках до родного города, в его честь выламывали стену… Всеобщий мир? Да, во время олимпиад объявлялся всеобщий мир, может быть время соревнований было единственной передышкой в древние суровые времена…
Нет, неубедительно, не то, при чем тут вечный мир, это же не конгресс по разоружению…
— Если бы я мог попасть в сборную, — говорит он внезапно для себя и сам удивляется этой вопиющей нелепости. Он — и в сборную. Ну хотя бы гипотетически. Ладно… Но Татищев сразу перебил его. Неужели вся важность в том, чтобы попасть в сборную?
— Про сборную, — сказал Сычев, — это я так. Это теория, чтобы было ясней.
А Татищев — свое:
— Ну, попал ты в сборную. Что дальше?
— Дальше? Сборная едет на первенство мира. Вэлли Фордж, штат Пенсильвания, США.
— Так уж прямо — Пенсильвания…
Нет, говорит Сычев. — Конечно, не сразу. Сначала сбор, потом десять прикидок, пристрелок — это уж само собой, а вот потом…
— А может, — говорит Татищев не без ехидства, — а может, все проще. Хочется сгонять за границу, за рубежи, так сказать, а все остальное — просто слова, вуаль, камуфляж. А?
Тут Сычев почти что обижается.
— Ну уж нет! Гы что думаешь, я без заграницы не проживу? А потом, все это не сахар. Это тебе не экскурсия — посмотрите налево, посмотрите направо… нет. Там не поразвлекаешься. Думаешь, спортсмены что-нибудь видят там? Черта с два. Они садятся в самолет, одуревшие от прикидок, пересекают океаны и континенты, их привозят в отель, потом они сутки приходят в себя, потом идут на тренировку, день пристрелки, разница во времени — десять часов, здесь День — дома спят, здесь вечер — дома утро; волоча ноги, они возвращаются в свой отель — завтра соревнования, завтра надо снова стрелять, надо быть в полной готовности, надо быть в форме, тренеры смотрят в четыре глаза, режим, режим и еще раз режим, вы сюда не развлекаться приехали, говорят тренеры, и они совершенно правы. Рио-де-Жанейро, Париж, Люксембург, Прага, отель, пристрелка, тренировки, соревнования; первенство Европы и мира, международные встречи, какая разница: под палящим солнцем и проливным дождем, в любую погоду, везде после шести-семи часов, проведенных на поле, остается только одно желание — дотащить ноги до постели, отдых, режим, «вы приехали сюда не для того, чтобы…»
— Так какой же смысл?
Нет, он не может это объяснить. И все же смысл есть. Спорт, говорит Сычев, ну как бы это сказать… Это иной мир. Он тоже не идеален, идеала не существует, наверное, вообще. Но если бы был на свете мир, близкий к идеальному, это был бы мир спорта. Там каждый стоит то, что стоит, — вот что главное. Это как с деньгами: есть деньги бумажные, а есть золотые и серебряные. На бумажных написано: «Имеют хождение наряду с золотом», — а попробуй обменяй. А золото — оно золото и есть. Вне зависимости от того, что на нем написано. Так и в спорте — там бумажки ходу не имеют. Там золото — это золото, серебро — серебро, все как есть, каждому по заслугам, заслуги имеются в виду действительные, это надо подчеркнуть особо. Спорт не признает никаких иерархий, установленных извне, никого нельзя назначить чемпионом, им надо стать самому, там нет ни вечных чинов, ни вечных званий. Перед спортом, как перед природой, все равны, все равны перед дождями, ветром и палящим солнцем, происхождение не принимается в расчет, ветер дует, он сносит стрелы, солнце слепит, первая серия, вторая, третья… Покажи мне, что ты умеешь, и я скажу тебе, кто ты. Тысяча сорок очков — норма мастера спорта, она одинакова для народного артиста и авиамеханика, тысяча сто восемьдесят очков — мастер международного класса… Вот почему это важно. Человек в мире равных возможностей. Мы зависим только от себя и от своих способностей, секундомер или количество очков — вот высший авторитет. И если возникает сомнение в чьей-то правоте, всегда можно поставить двоих за девяносто метров от щита и выяснить, кто из них лучше…
Говорил он это вслух или только хотел сказать? Как бы то ни было, он высказался. Ему-то повезло: он нашел своего Робина.
А ведь могло статься, что он родился бы художником — как Татищев. Художник — тот вообще не может ничего доказать, будь он хоть семи пядей во лбу. Гений он или эпигон — решают другие. Какими критериями они пользуются — неизвестно. Импрессионистов сначала освистали, потом вознесли; Модильяни умер в нищете, теперь он стоит миллионы. Где авторитеты, что смеялись над ними? Над кем они смеются сегодня, каким мерилом мерят, и кто они, эти судьи? У них фальшивые бороды и накладные носы, они анонимны и всесильны, они изрекают от имени народа: «Массам непонятно, что вы хотели этим сказать», — а иногда они вообще ничего не говорят. Три больше двух или меньше? Неизвестно. Пятнадцать меньше единицы или равно ей? Все может быть. Все может быть, и все может случиться в мире. Желающему дождаться истины остается только уповать на время. Время, подобно природе, тоже создает свой мир, если не идеальный, то близкий к этому, бумажные знаки достоинства там не имеют хождения, там рассыпаются в прах звания и должности, происхождение и титулы, там остаются лишь дела, достойные потомства, и висельник по имени Франсуа Вийон пьет там нектар бессмертия за одним столом с господином министром Гете и кавалером Глюком.
Вот, значит, в чем дело. В том, чтобы определить свою пробу еще до того, как ты, отдавшись во власть времени, получишь не подлежащую пересмотру оценку.
Так Сычев и сказал. А Татищев ответил, что все это попахивает обыкновенным честолюбием — только и всего. Он, Сычев, хочет забежать вперед и узнать свою оценку еще до того, как она будет окончательно выставлена, если он понял правильно.
— И вообще, — заметил Татищев философски, — скольких честолюбцев я ни встречал, все это были люди, не уверенные в себе, а ты разве таков?
Таков, сказал Сычев, — что ж с того? Но в твоем наблюдении есть и нечто поучительное. Недовольство собой — разве не это двигатель человеческого прогресса? А может быть, это и есть вечный двигатель? Тот, кто доволен собой, не ищет совершенства, такие люди живут в ладу с самими собой, они не ищут никаких доказательств, им все равно, плоская земля или квадратная, им и в голову не придет задуматься, чему равна сумма квадратов катетов, — зачем им нужны эти самые катеты, они бесплоднее смоковницы… Я не уверен в себе. А с чего бы это мне быть уверенным? Чем это таким наградил меня господь бог? Тебе легко говорить, тебе-то не надо задавать вопрос — «зачем я?» — и Сычев кивнул на картон, — с тобой все ясно. Со мной — никогда не было ясно. Зачем я? К чему я призван? Чего я стою? Я должен это понять рано или поздно. Отсюда — все. Отсюда — честолюбие: честолюбие возникает по ходу дела: сначала ты просто борешься за что-то, ты просто хочешь доказать себе, что способен сделать это, просто способен, потом ты не замечаешь, как этого становится мало…
Татищев заметил с сомнением:
— Мне кажется, что ты сам не знаешь, толком, чего ты хочешь. Поэтому ты хочешь всего, а это невозможно.
Сычев ответил:
— Лишь желая невозможного можно приблизиться к достижению возможного, того же, что легко достижимо, не стоит и желать. — И еще сказал он: — Я хочу узнать, на что я способен. Я хочу узнать, чего я стою, истинную свою цену. Узнать ее я могу только одним путем — дойти до предела.
— Ну, а дойдешь?
Тут-то Сычев и задумался. Действительно, что дальше? Постановка вопроса выглядела абсурдной: предел есть предел, но ведь и остановка есть, как прообраз смерти. Антитезой смерти является бессмертие, и ответ родился сам собой.
— А не стоило бы попытаться заглянуть за предел? — спросил он.
Это и было ответом.
9
Они вышли тем же путем, что и вошли, — через окно; но много, много часов протекло с тех пор, и многое осело в их памяти для будущих времен, когда это осевшее настоящее превратится в прошлое, давая пищу для раздумий. Это был необыкновенный день. С утра он был совсем обычным, но вот уже вечер, и они тихо идут друг подле друга, словно обремененные непосильной ношей — особенно непосильной эта ноша выглядит для Елены Николаевны, которая еле переставляет ноги. Постороннему человеку, мельком бросившему взгляд, могло бы прийти, пожалуй, в голову, что она пьяна. Она и была пьяна, да только не от вина, а от этого дня, который, словно диковинный подарок, неведомо за что поднесла ей судьба. Она была пьяна от хмельного карнавала уже давно забытых чувств, которые поднял со дна этот день, суматошный, беззаботный и веселый. Как тускло начался он для нее, с этой предстоявшей поездкой на место бывшей уже работы, расставаться с которой оказалось намного тяжелее, чем она могла бы предположить; расставаться для того, чтобы надолго осесть в замкнутую сферу довольства, где больше, чем стены материальные, на тебя со временем начинают давить иные, невидимые стены. В своей замужней жизни она забыла, что можно чувствовать себя такой свободной и делать что хочешь, не рискуя наткнуться взглядом на осуждающий взгляд или высоко поднятые брови. Этот дивный день, эти полные восхищения и желания — да, и желания тоже — мужские лица вокруг нее, взгляды, гладившие ее, как горячие ладони… Удивительно, что мы не знаем самих себя и тех глубин, что притаились до поры до времени; а может быть, мы сознательно взращиваем в нас самих ложное о себе мнение. Все, что происходило с ней сегодня, все решительно было полной противоположностью ее предшествующей жизни с четко очерченными границами добра и зла, порока и добродетели, с незыблемыми, неоспоримыми и настолько точно и четко очерченными границами, что немыслимой казалась сама мысль о возможности их нарушения.
И то, что она, так легко и просто перейдя эти границы, не почувствовала ничего, кроме глубокой и искренней радости и облегчающего ощущения свободы, — все это должное было ужаснуть её, навести на мысль о падении и раскаянии… Но вместо полагающегося ужаса была одна только радость, вместо раскаяния — смех, а вместо предполагаемых угрызений совести — легкомысленное восхищение — кем? — толпой мальчишек, которые, ошалев от ее присутствия, пели, кричали, несли всякий вздор и бросали на нее взгляды, полные неподдельного и недвусмысленного восхищения. Да, они восхищались ею как женщиной и ничуть не собирались это скрывать. «Правильная баба» — так, что ли, это называется? Она, Елена Николаевна, — «правильная баба»… Вздор и нахальство; не может быть, чтобы это не покоробило ее, не возмутило… Но приходится признать — нет, не возмутило, не покоробило. Более того, она, воспитанная с детства, с молочных зубов в отвращении к подобного рода несдержанным проявлениям человеческой натуры — низменным, как убеждали ее, проявлениям, — окунувшись в них, нисколько не находила их низменными. Они нравились ей своею искренностью — и как не похоже было все это на те многие и многие дни ее недолгой девичьей и весьма продолжительной замужней жизни, что были записаны в приходно-расходную книгу ее равномерного существования.
Но куда, в таком случае, должно было записать сегодняшний день — в приход? в расход? В расход — не раздумывая, сказала бы она вчера, и мысль о какой-то иной оценке показалась бы ей просто невозможной. В приход — поняла она сейчас, и только горькая мысль о возможной переоценке остальных ценностей замерцала где-то в глубине. Но что же это было, как не маленький, тихо катящийся себе камешек, с которого все и начинается?
Гут они оказались на скамейке, на первой же подвернувшейся им свободной скамейке в парке, и они сели, вернее будет сказать — они рухнули на нее в изнеможении, причины которого, правда, были вовсе различны.
— Ах, Робин, — сказала Елена Николаевна, — ах, мой милый. — Голова ее в этот же миг оказалась у Сычева на плече. Это, надо сказать, ввергло его в состояние некоего транса, выход из которого он нашел далеко не сразу; а пока он выслушал водопад обрушившихся на него признаний. — прекрасно все было, Робин, милый, как все это было прекрасно. Я полюбила всех их, твоих друзей, я полюбила их, они все такие смешные… и этот Демьяныч, о, он совсем хороший, вы смеетесь над ним, а он просто несчастный, он сказал мне — но это ужасная тайна, это секрет — его и вправду преследуют на улице женщины… ты смеешься? А я ему верю, он правду говорил. Но больше всех — нет, нет, не пытайся, тебе не угадать никогда, — знаешь, кто мне понравился больше всех, — Анатолий Иванович. Он прелестный мальчик, и ты знаешь, я убеждена в этом совершенно — у него никогда не было девушки. Вот ты снова смеешься, ты нехороший, таким я тебя не люблю… ну не смейся, пожалуйста. Ах, ты знаешь, я совсем, совсем пьяна. Я, наверное, ужасно порочна — ты это чувствуешь? Конечно, ты это почувствовал, разве ты притащил бы меня туда? Нет, ты не посмел бы. Ты знаешь, — сказала она совсем другим тоном и без всякого перехода, — ты знаешь, у нас никогда не бывает просто веселья. У нас принимают гостей… всегда принимают гостей. Никто к нам не приходит просто так, мы устраиваем прием, к нам всегда приглашаются люди с положением, и нет ни одного, чтобы просто так… просто… как здесь…