Александр Амфитеатров Курортный муж
Поццуоли изнывало в истоме полуденного зноя.
Я лежал в тени нависшего над морем утеса, положив под голову вместо подушки толстую кипу русских газет, только что полученных с почты.
От Неаполитанского залива веяло ароматом моря, отдыхавшего после вчерашней бури. Кто знает море, вспомнит этот запах, поймет меня и позавидует мне.
С берега веяло лимоном и розами.
От газет под головой — уголовщиной, крахами банков, юбилеями и бракоразводными делами.
Баюкала тень утеса, баюкало море, баюкали ароматы.
Глаза слипались, в голове бродила коварная мысль.
«А не развернуть ли мне „Новое Время“ или „Новости“ да, прикрывшись ими вместо простыни, не задать ли хорошего храповицкого?»
Между мной и миром легла туманная сетка. Я уже не видел ни Искии, ни Капри. Зато на горизонте очень ясно, хотя неожиданно, определились два Везувия, и я никак не мог разобрать, ни откуда взялся Везувий № 2, ни который из двух Везувиев настоящий?
Еще минута, и… Нирвана! «Покойся, милый прах, до радостного утра!»
Вдруг мне предстал незнакомец.
По первому же взгляду я признал соотечественника, и какого! Соотечественника с головы до пят, до конца ногтей, до корня волос. От драгоценнейшей, но измятой и запачканной фетровой шляпы, приобретенной, по меньшей мере, у Брюно, до незавязанного шнурка на желтом башмаке, до истрепанной шелковой тряпки вместо галстука на шее. От прорехи под мышками пиджака, сшитого, несомненно, у Тедеско, до три дня небритой физиономии и потных желтых косиц, уныло прилипших к вискам.
Он кротко уставил на меня молочно-голубые очи, полные телячьего смирения и глубокой покорности судьбе, фыркнул раза три добродушнейшим носом, стиля картошки и цвета спелого баклажана, и сказал, отдуваясь:
— Если не ошибаюсь, компатриот?
И на утвердительный ответ мой продолжал:
— Не обессудьте, что я к вам присяду. Жарко. Солнце это… горки. Одно слово, Италия, черт бы ее побрал. Вы, конечно, удивлены, что я ругаю Италию? De gustibus, сударь мой, non disputan-dum est.[1] Вы, может быть, художник или, Боже избави, поэт? Тогда вам и книги в руки по части «Авзонии прекрасной». Но я, батюшка, статский советник, кавалер и домовладелец, а кроме того, откровенный человек. И как таковой говорю еще раз с полной искренностью: черт бы ее побрал.
Страна порядочная, comme il faut,[2] не имеет права иметь так много синего моря, столько солнца, столько гор… в особенности гор. Коли нужна тебе живописная возвышенность для декорации, воздвигни парголовский Парнас, Воробьевы горы, что-нибудь этакое, чтобы мило, благородно и не утомительно. А то — эвона каких дылд наворотили! А вы изволите видеть: я мужчина сырой комплекции. И наконец, у меня катар желудка, одышка, приливы к голове. Шея короткая, а дело известное:
Кондрашка ходит за мной по пятам незримым спутником. Куда я, туда и они-с!
Вы, конечно, недоумеваете: откуда и зачем столь благополучный россиянин, как ваш покорнейший слуга, очутился здесь, под демонической скалой, с которой только бы орать какому-нибудь Тарханову или Яковлеву:
Я разделяю ваше недоумение. Я тоже не знаю, зачем я здесь. Зовите меня вандалом, я это имя заслужил, но какую-нибудь московскую Плющиху, какие-нибудь питерские Пески я предпочитал, предпочитаю и по гроб жизни своей предпочитать намерен вашей голубой средиземной волне, вашему Везувию, похожему на солдата, что спьяна никак не раскурит свою трубку, вашим прославленным лиловым островам в дымке синего тумана.
Зачем я здесь?
Затем, милостивый государь, что я — муж.
Слово «муж» имеет во множественном числе две формы: «мужи» и «мужья».
Первые суть мужи славы. Вторые — мужья своих жен.
Участь первых — Капитолий. Вторых — башмак!
Первым ставят памятники. Вторым — ставят рога.
Первых венчает история. Вторых — священники.
Первыми гордится человечество. Вторыми помыкают даже горничные их собственных жен.
К первым обращаются в звательном падеже:
— О, доблестные мужи!
Ко вторым:
— Э-эх, господа мужья!
О первых вещают миру Тациты, Несторы, Нибуры, Костомаровы. О вторых Казаковы, Арман-Сильвестры, Боккаччо, Поль де Кок и пр. и пр.
Я муж, милостивый государь! И конечно, если вы меня размножите, из меня выйдут не мужи, но мужья.
Sapienti sat![3]
Мужья бывают разных пород. Я, с позволения вашего сказать, муж курортный.
Муж вечно прополаскиваемого тела и промываемых костей. Муж существа, пропитанного углекислотой всех европейских минеральных источников и солями всех европейских морей. Моя супруга — самая чистоплотная женщина под луной. Она вымыта не только за самое себя, но и, полагаю, за нисходящих потомков наших, до седьмого колена включительно. И теперь купается здесь, в Баньоли, уже в честь линии восходящей — за дедушку, прадедушку и т. д. вплоть до корня нашего родословного дерева. Так сказать, за здравие мы уже откупались и теперь полощемся за упокой. Нашими купаньями можно, назло невежливой пословице, отмыть добела черного кобеля, человека черной сотни превратить в дворянина белой кости, негра — в альбиноса, темную личность — в светлого деятеля.
Супруга влачит меня из Петербурга в Старую Руссу, из Руссы в Ялту, из Ялты в Францен-сбад, из Франценсбада в Виареджио, из Виареджио на Платен-Зее, с Платен-Зее в Либаву, из Либавы в Меран, из Мерана в Биарриц, из Биаррица в Кисловодск, из Кисловодска в Остенде, из Остенде в Сорренто, из Сорренто — к черту на кулички, а что касается моей скромной особы, то, может быть, и на Волково кладбище. Что же? Путешествие не хуже других. Когда вы узнаете мою горемычную жизнь, вы согласитесь, что у меня нет резонов от него отказываться.
Прежде чем стать мужем женщины, я был человеком. Теперь друзья нашего дома стараются доказать мне, будто я переходная ступень от гориллы к минотавру. Иногда, ощупывая на лбу своем многочисленные зачатки рогов, я сам почти готов сомневаться: не сродни ли я любезному сыну беспутной Пазифаи? Но нет! нет!! нет!!! Homo sum et nihil humani a me alienum esse puto![4]
Когда-то я «воспитывался» и в некотором роде не лишен даров образованности. Могу потолковать об Ювенале и в конце письма поставить vale.[5] Батька у меня был строгий и философ. Бывало сечет меня и приговаривает:
— Ангел Коля! Помни, что главенствующий принцип жизни есть долг.
— Что такое долг, папаша? — спрашивал я сквозь слезы.
Странная вещь, почтеннейший! Я с пятилетнего возраста имею совершенно ясное и определенное понятие о том, что такое долги, но о долге — и умирая, вероятно, не буду в состоянии сказать, что это, собственно, за штука.
Но папаша, как ритор великий, за словом в карман не лазил.
— Долг, душа моя, — объяснял он, — заключается в том, чтобы, по возможности, сокращать свой аппетит к эгоистическим приятностям жизни и альтруистически подставлять свою голову под все шишки, кои свалит на тебя, бедного Макара, древо житейского познания добра и зла. Приятности суть сюрпризы жизни, ее капризы, спектакли не в счет абонемента; неприятности необходимость, постоянное начало, самый абонемент. Поэтому первых не ищи и не ожидай, а вторые принимай как должное. Если в рот твой летит нежданно-негаданно жареный рябчик, не зазнавайся, потому что более чем вероятно, что завтра же чья-нибудь, тоже нежданная-негаданная, рука вырвет из зубов твоих жареного рябчика, не случайного, но заработанного тобой в поте лица своего и по праву тебе принадлежащего. Ибо старинный стишок гласит:
Шопенгауэр в своем роде был покойник, царство ему небесное!
По мотивам пессимистической логики папаша, когда я скрадывал из шкафа один пряник, отпускал мне десять розог. Резон: пряников в жизни мало, а розог много.
Так, с детства, закалялся я в принципе покорности судьбе и учился лобызать руки, наказующие мя. Так вырабатываются характеры!!! Я не буду рассказывать вам свои ученические годы. Полз в гимназии на троечках, в университете на четверочках. Ни шатко, ни валко, ни на сторону. У вас есть сын? Конечно, вы желаете ему блестящей карьеры, громкого имени, славы, треска, блеска, житейского фейерверка вовсю? Тогда зарубите себе на носу: сохрани Бог, если мальчишка начнет приносить в бальнике тройки и четверки! Пусть лучше носит единицы и нули!
Из единичников — либо пан, либо пропал! — выходят или великие оболтусы, либо большие таланты, не умевшие примирить свою оригинальность со школьной дидактикой. Единичник, если он не идиот по природе, свое отдурит, перебесится и станет человеком, и старая быль — «молодцу не в укор».
Разумеется, лучше всего, если сын ваш будет пятерочником. Из пятерочников выходят впоследствии молодые люди, приятные во всех отношениях, — с мозгами трезвыми, спокойными, ясными, хотя обыкновенно немножко коротенькими, притупленными усердной зубрежкой. Они преуспевают на служебных поприщах и тешат родительские сердца благонравием: si jeune et si bien becore!!![6]
Но троечник, четверочник — на весь век не человек. Ни рыба ни мясо. Ни крупных успехов, ни серьезных огорчений… все — «золотой серединкой»! Хорошо еще, коли ты Молчалин: «Молчалины блаженствуют на свете!» А вдруг Обломов? Ведь это, сударь вы мой, тра-а-агедия!
И в трагедии этой я барахтаюсь пятьдесят годов! Как изволил остроумно выразиться господин Гейне, — раненый насмерть, представляю умирающего гладиатора. Я богат. Я человек со служебным весом, с общественным положением. От меня зависит многое для многих. Тем не менее никто никогда ни в чем не только не сообразовался с моей волей, но даже не интересовался: как, мол, по сему предмету думает Николай Иванович? Я же всегда только и делал, что сообразовался со всеми и с каждым, до пресловутой «собачки дворника» включительно. И это без всякой настоятельной, внешней надобности, — просто по мягкости и вежливости натуры, по робости, не взглянули бы на тебя косым оком, по потребности быть ласковым теленком, о котором пословица врет, будто он двух маток сосет. Неправда! По горькому опыту знаю, что наоборот, — лаского теленка обсасывает всякий, кому не лень.
Никто никогда не имел права мной командовать, — и все командовали. Я же всю жизнь свою кланялся и лебезил там, где имел право приказывать. Я четверть часа собираюсь с духом, прежде чем сказать лакею:
— Филипп, будьте так добры, почистите щеточкой мое пальтецо: оно три дня в грязи.
А Филипп величественно снисходит ко мне:
— Что ж? можно! Вот ужо чаю напьюсь, — вычищу.
Дома я под игом прислуги, в магазинах под игом авторитета commis, в трактире подавлен величием метрдотеля и т. д. Всегда, как помню себя, я носил ношу и, надо полагать, до конца своих дней буду носить тесные сапоги, хотя у меня, милостивый государь, весьма страдальческие мозоли. Белье — не по мерке и синее, как это море, на берегу которого мы с вами имеет удовольствие сидеть. Шляпы либо покрывали меня, с ушами, до плеч, как царь-колокол, либо едва держались на макушке. Я платил за цепочку накладного золота как за настоящую. Банщик Илья в воронинских банях двадцать лет подряд упорно моет меня казанским мылом, хотя знает, что меня тошнит от его запаха, хотя я двести раз просил его: мой меня глицериновым! Я ел пережаренные бифштексы, а рыбу — обязательно недоваренную. Пил красное вино холодным, как лед, а шампанское теплым, как грудной чай. Половые, приказчики, кондуктора, все народы, созданные на потребу и на услужение рода человеческого, словно вступили на мой счет в безмолвную всеевропейскую стачку:
— Этого баловать нечего: ему что ни подсунь, все сойдет. Он у нас таковский!
Горничная по первому звонку моей жены летит, точно ужаленная тарантулом. А на мои вопли лишь раздраженно откликается из девичьей:
— Некогда мне, барин! Глажу барынины кружева. Не разорваться мне! Подождите! Авось над вами не каплет.
Жду… О! я много жду! я всегда жду!
Я проклят, как Каин. У меня на лбу клеймо, гласящее: вот фалалей! Вот человек, провиденциально предназначенный без рассуждений платить своим ближним деньги, сколько с него спросят, и безропотно принимать всякую дрянь, что ему дадут. И всякий норовит у меня стяжать и, стяжав, мне же нагрубить.
Язык у меня глупый и застенчивый. Он прилипает к гортани именно в те роковые минуты, когда, защищая благополучие своего владельца, ему следовало бы звучать твердо и настойчиво:
— Нет! Нет! Нет!
Моя супруга — родом из тех разбитных и пышных девиц, каких в летние месяцы зовут «царицами дачного сезона», а в зимние — «наша прелестная». В званиях этих она состояла уже десятый год. Очаровательности ее истекала земская давность. Пора была выйти замуж, выйти во что бы то ни стало, хоть за Мефистофеля, если не подвертывается Фауст. Надо было очень спешить: уже многие скептики начинали исподтишка величать «нашу прелестную» менее изящным, зато более подходящим прозвищем «холмогорской грации». Она сообразила:
— Еще год, и я останусь при одних гимназистах!
Horreur! Horreur! Horreur![7]
Когда барышня ужасается своим девичеством, в воздухе пахнет брачной мобилизацией. Фалалеи! Пожалуйте к отбыванию свадебной повинности!
Не думайте о нас плохо: у нас, как и у порядочных людей, тоже было объяснение в любви. Что касается меня лично, то, правду сказать, — «народ безмолвствовал». Но она, моя Евгения Семеновна, говорила много. Она открыла мне следующие новости: что я ее люблю, что она не хочет делать меня несчастным и потому согласна отвечать моим чувствам и что, следовательно, нам остается только жениться.
Пока она, выбалтывая все это, висела на моей шее, я недоумевал:
— Откуда она взяла, что я ее люблю, когда я, наоборот, всегда ее терпеть не мог? Я идеалист, мечтатель, подобно всем фалалеям моей комплекции. Я не выношу женщин, похожих на монумент Екатерины Великой. Мне бы женщину-мечту: Офелию, Гретхен, Теклу или Лауру у клавесина какую-нибудь. А тут — прошу покорно! — «холмогорская грация»: фигура купеческой дочки, бюст кормилицы, румяное лицо с победоносно амурным выражением, точно у кафешантанной примадонны. Я люблю женщин скромных, наивных, а Евгения Семеновна — обер-кокетка, даже уже выходящая из моды, флёртистка из флёртисток, и целуется по темным углам со студентами-первокурсниками. Vade retro, Satanas![8]
Все это следовало сказать ей резко и решительно.
Но что же? Вместо того — хоть зарежьте меня, я до сих пор не понимаю, как это меня угораздило! Я внезапно простонал самым сентиментальным и ублаженным голосом:
— Что я слышу? Может ли быть? Боже мой! Благодарю тебя! за что, за что мне такое счастье?
Мамаша, папаша… образ… Дети мои, будьте счастливы!.. Исайя, ликуй!.. башмак, башмак, башмак!
Был один момент, когда я мог отвоевать себе супружескую автономию, мог стать «главою». Но, конечно, я его упустил. Не нам, фалалеям, улавливать моменты!
Это было в вагоне. Курьерский поезд уносил нас в свадебное путешествие.
— Друг мой, — рыдая, призналась мне Евгения, — я боюсь, что ты будешь на меня в некоторой претензии… у вас, у мужчин, столько глупых предрассудков. Видишь ли… присяжный поверенный Эсаулов… у него были такие красивые усы… Ну, и… ах, я несчастная!
Она ждала, что я ее, по меньшей мере, изобью. Но я сидел истуканом, глупо улыбался и бормотал:
— Гм… конечно, нехорошо… но что же делать, если усы? Бывает! Даже хуже случается… и без усов! Пожалуйста, мой ангел, не нервничай, успокойся… Я не в претензии… Это ничего, совершенно ничего!
С этого момента она меня презирает. И поделом! Не извиняйся, когда следовало прибить. Но презрение презрением, а, что всего хуже, она запомнила, что для меня «это ничего, это совершенно ничего». И помнит пятнадцатый год, и неукоснительно применяет теорию к практике.
О, священная тень незабвенного Менелая! Прими меня в свои родственные объятия! Каких имен я не вынес, каких адюльтеров не терпел? «Фатиница, Фатиница, Фатиница! Чего не претерпела ты?!» Да-с, милостивый государь! Перед вами не мужчина, не человек, а именно какая-то Фатиница в штанах… Елизавета Воробей — баба, которую приписал Чичикову Собакевич в проданные мертвые души, под псевдонимом мужика — вот кто я!
«Все промелькнули перед нами, все побывали тут»! Тенора. Опереточные кривляки. Драматические верзилы: Анафемовы-Распротоканальевы, Громовы-Молниеносновы, Лидины-Тарарабумбиевы. Был жокей, этот хоть ел мало, — о весе беспокоился. Зато геркулес из цирка… я без ужаса вспомнить не могу, что за всепоглощающая пасть была у этого изверга рода человеческого. Серия велосипедистов. Серия атлетов-любителей. Серия конькобежцев. Контрабасист из оперного оркестра. Baigneur[9] Жан в Трувиле. Старший метрдотель в венском отеле. Проводники-черкесы на Бештау, татары на Ай-Петри, тореадоры в Севилье, прогорелые «дуки» во Флоренции… О! Евгения Семеновна хорошо знает географию, и у нее престранная манера ее изучать!
Подрастали дети. Молодое росло, старое старилось. Я — как видите. Евгения Семеновна тоже уже не «наша прелестная» и даже не холмогорская грация, а просто «дама, приятная во многих отношениях», так называемого бальзаковского возраста, когда день жизни прошел, вечер не наступил, а утешения сердце дамское требует, и бес стучится в ребро.
Поэтому сейчас мы в периоде гувернеров и репетиторов. Фемистокл Алкивиадович Альфонсопуло… нравится вам это имя?
О, что это за невежда и проходимец! Но у него нос более греческий, чем даже у Анабазиса Ксенофонта, и глаза маслинами, каких не едали ни Гомер, ни Скараманга. По мнению Евгении Семеновны, этого совершенно достаточно, чтобы успешно воспитывать ребенка в самом строгом классическом направлении. Наш первенец Фединька ежесубботно приносит в бальнике двойки, сидит в каждом классе по два года, под вечным сомнением: смилосердуется над ним благопопечительное начальство, переведет «так и быть» в следующий класс или выгонит на все четыре стороны, с волчьим паспортом — за тихие успехи и громкое поведение. Напрасно я молю: