Едва отдалилась наша СУ метров на сто от танка, – сразу же низко и часто засвистели болванки, а взрывы снарядов начали выбрасывать в воздух целые тучи песка и дыма то справа, то слева, то впереди машины. И чувство при этом у тебя такое, как будто ты один на целом свете, посреди неуютного, голого этого бугра, и все снаряды летят только в твою машину. Опускаю на всякий случай броневой клин своего лючка: осколки то и дело звякают по броне. Сквозь смотровую щель не так бьет в глаза мутноватое солнце, собирающееся садиться где-то за Феськами.
Во время движения заставляю машину рыскать то влево, то вправо, чтобы сбивать прицел у немецких наводчиков, но замедленная задняя передача позволяет маневрировать со скоростью сонной черепахи: газуешь во всю мочь, а машина еле ползет. Уши мои наполняет какой-то вязкий, тягучий звон, голова кружится, и неприятно начинает неметь левая рука. Чуть выжимаю правый рычаг, чтобы развернуть самоходку лбом к той меткой пушке (сколько их там?), и оглядываюсь в боевое отделение: все на своих местах и как ни в чем не бывало заняты своим делом, только Бакаев как-то странно уменьшился в объеме, вжавшись в свой правый задний угол между бортом и моторной перегородкой. Проходит несколько мгновений – и опять удар, теперь уже в лоб. Продолжаем ползти. Ничего, лоб у нас крепкий. Выдать бы сейчас стервецам осколочным, да все поле перед нами так задымлено, что даже Кузнецову с Петровым сверху ни черта не видать, наверное...
Снова крепкий удар, на этот раз в правый борт. В полутьме башни посыпались огненные искры, промелькнуло пламя, но тотчас погасло. Запахло дымом и раскаленным металлом. Сквозь гул двигателя с той стороны пушки послышался сдавленный стон. Поворачиваю голову направо: ноги командира медленно сползают с сиденья. Установив рукоятку ручного газа на большие обороты, чтобы не заглох случайно двигатель, пока машина будет идти без управления, протискиваюсь между нижней боеукладкой и пушкой к правому борту. Под нишей башни, против командирского места, светится неровная пробоина. Болванка угодила в сварной шов, что соединяет горизонтальный лист ниши башни с корпусом. Верх переднего топливного бака разворочен, и оттуда хлещет газойль. Он попадает на одежду Петра. Командир почему-то не сторонится от этого душа и стоит, судорожно вцепившись обеими руками в края своего люка. Вернее, не стоит, а почти висит.
* * *– Ты что?! – спрашиваю, стараясь переорать рев двигателя.
Кузнецов медленно поворачивает ко мне лицо, белое как полотно. Из-под черного танкошлема на светлые брови стекают крупные капли пота. Глаза товарища с немой мольбой глядят мне прямо в душу, зрачки их неестественно расширены.
– Окажи... помощь... – не разжимая зубов, чтобы не дать вырваться стону, хрипло, с усилием выдавливает из себя Петр.
Обхватив его под мышки, помогаю ему повернуться и опуститься на сиденье. При виде правой ноги командира на мгновение цепенею от ужаса: она раздроблена на ладонь выше колена, почти перебита не то обломком болванки, не то брони. Из зияющей раны торчат бело-розовые осколки кости и льется дымящаяся кровь, смешиваясь с газойлем, который обильно пропитал правую штанину и стекает по бедру...
– Жгут! Быстро!
Тотчас кто-то сзади протягивает вынутую из аптечки широкую резиновую ленту. Через минуту она туго закручена повыше раны, поверх брюк. Действия мои были не очень ловки: пальцы левой руки казались чужими и плохо слушались. От дурманящего запаха свежей крови, добавившегося к привычным запахам боевого отделения, меня несколько раз начинало сильно мутить и едва не вырвало.
– Лапкин! Командира на броню!
Заряжающий выскакивает через широкий квадратный люк и ждет, пока Петр, обняв меня левой рукою за шею, а правой опираясь на казенник, потом на люльку, очутился под люком. Высокий жилистый Лапкин легко поднимает командира вверх, подхватив его под мышки, и мне остается только поддерживать Петра снизу, оберегая в тесноте перебитую ногу. Наконец раненый осторожно уложен за башней на моторную броню.
– Все по местам! – приказываю, оставшись за старшего, и прыгаю через спинку своего сиденья к рычагам.
Все это время машина наша, словно дрессированная лошадь, шла по прямой сама.
– Бакаев! – услышав новый стон, тревожусь я. – Возьмите нашатырный спирт, питьевой бачок и смотрите командира.
Замковый, на котором лица нет, обрадованно бросается к люку, но Лапкин (хороший мужик!) удержал земляка за ногу:
– Однако, паря, автомат захвати. Тут все-таки война.
Бакаев срывает висящий на боеукладке ППШ и вылезает. Очень жарко и душно. Снимаю ремень с кобурой и вешаю на спинку сиденья. Петров и Лапкин уже работают. Вот молодцы! Наводчик подает команды заряжающему и мне, когда нужно довернуть машину для грубой наводки или приостановиться для выстрела. Потеют мои товарищи каждый за двоих. Когда ж «допилим» до кукурузы? Оттуда мы будем страшней немцам, чем они нам.
Самоходка вновь сотрясается от удара. Опять в правый борт, где-то ближе к корме. Двигатель скрежетнул, всхлипнул и заглох. За стеклами моторной перегородки ярко засветилось пламя. Нажимаю на кнопку стартера, но он только глухо щелкнул. Коленвал не провернулся. Приехали.
– Техник, горим! – крикнул Петров. При умолкшем двигателе голос его прозвучал необычно громко и тревожно.
Языки горящего газойля, то укорачиваясь, то удлиняясь, быстро выползают из-под переборки в боевое отделение, словно облизывая днище, приближаясь к луже горючего, скопившегося под аккумуляторами и у меня под ногами.
– Все из машины! Командира снять!
Петров выскочил через свой люк, Лапкин – через квадратный. Выдернув голову из шлемофона, чтобы не зацепиться за что-нибудь проводом, болтающимся на груди, бросаюсь заряжающему вслед сквозь пламя, отгородившее меня от спасительного квадрата. Не ощущая своего веса, вылетаю наверх, спрыгиваю на землю и с минуту катаюсь по стерне, гася комбинезон, горящий на спине и пониже ее. А Лапкин с помощью Петрова уже стянул Кузнецова с брони и осторожно положил под кормой.
Из открытых люков вперемежку с густым дымом высоко поднимаются огненные столбы. Надо немедля уходить, пока не рванули остатки боезапаса. Подхватив командира на руки, отбежали немного.
– Петров! Бери Бакаева и найдите санлетучку. Овражек по ту сторону кукурузного поля помнишь? Переезжали его. По тому овражку скрытно и подгонишь летучку как можно ближе к кукурузе. Мы с Лапкиным потащим лейтенанта туда напрямик. Проверьте оружие и держите наготове: позади нас могут быть немцы. Задача ясна?
Наводчик быстро сориентировался:
– Разрешите идти?
– Выполняйте.
Петров и Бакаев, пригибаясь при близких разрывах и забирая левее, побежали к кукурузе, до которой наша машина не дошла всего каких-то ста метров.
Болванки продолжали со свистом буравить воздух или с громким фырканьем кувыркались над полем, отскочив рикошетом от земли, но на них мы с Лапкиным не обращали внимания, волоча ползком раненого Петра прочь от машины. Должно быть, немецкие артиллеристы перенесли огонь на наш второй «эшелон» – две самоходки, оставшиеся наверху. Просунув одну руку под мышку раненому, а другою опираясь на теплый песок, мы с заряжающим ползли на боку, один слева, а другой справа от командира, все время посматривая вперед и приникая к земле, если близко падал снаряд или мина. Петр молчал, неподвижно уставясь взглядом в дымное небо и иногда проводя языком по запекшимся губам.
Мы преодолели около половины расстояния до желтовато-зеленой стены кукурузы, как вдруг позади оглушительно грохнуло, теплая тугая волна воздуха толкнула меня в спину, и что-то тяжело шлепнулось на землю. Совсем близко перед нами. С опаской приподнимаем головы: крышка круглого башенного люка косо торчит из песчаной земли шагах в пяти впереди.
– Все, – почти беззвучно шевельнул искусанными губами Петр.
Мы попрощались взглядом со своей машиной: башню ее разметало взрывом, и над корпусом теперь яростно клубилось пламя; горело поле вокруг. Пониже и гораздо левее еще дымилась самоходка Кураева, стоя на черном, выжженном круге. Машина Прокудина словно в воду канула, а башен остальных двух самоходок тоже не было видно, потому что мы находились совсем рядом с кукурузой, вымахавшей в полтора, если не больше, человеческих роста. Нас снова осыпало землей, выброшенной взрывом. На рану Петра мы старались не смотреть. Все равно, пока мы в поле, на виду у немцев, о перевязке и думать нечего. Добравшись до зарослей кукурузы, где царили зной и духота, принимаемся за дело. Бинтов у нас не оказалось, а одного индивидуального пакета, найденного в кармане у Кузнецова, не хватило. Тогда Лапкин сбросил гимнастерку, стянул с себя влажную от пота нательную рубаху и с помощью зубов разодрал ее на широкие полосы. Также мы поступили и с моей рубахой. Этими тряпками мы кое-как прикрыли рану, порядком уже загрязненную, и в трех местах привязали перебитую ногу к здоровой, чтобы хоть немного облегчить страдания своего товарища, который стоически терпел адскую боль в продолжение всей затянувшейся передряги и ни разу при этом не только не пожаловался, но даже не застонал. Совершенно беспомощный, наш командир и в эти трагические минуты оставался для нас примером железной выдержки и высокого мужества. Да, «гвозди бы делать из этих людей»...
Закончив оказание «второй помощи», мы сунулись было дальше, однако ползти троим в ряд среди толстых и твердых стеблей, растущих близко друг к другу, вскоре стало совсем невозможно, и мы с Лапкиным, выдохшись, понуро уселись около раненого, не зная, как быть. А позади нас закатное, кроваво-красное солнце почти касалось приподнятой линии горизонта за Феськами. На обоих флангах, в балке и за нею, повыше села, раздаются хлесткие выстрелы танковых пушек: тридцатьчетверки обошли наконец позиции фашистских батарей и теперь рассчитываются за неудачное начало атаки. На этой стороне балки, но теперь значительно левее, у самой полевой дороги, спускающейся по склону к селу, басовито, с расстановкой, ухают наши СУ-152, и по всему кукурузному полю идет огневой бой. Среди дробной скороговорки автоматов слышатся короткие суховатые выстрелы винтовок, то и дело подают голос два или три «машиненгевера». Их легко отличить по более густому тарахтенью. В шум перестрелки временами врываются какие-то крики. Наверное, подошла наконец наша пехота и начала «выкуривать» фрицев из кукурузы. Звуки боя кажутся нашим полуоглохшим ушам не очень громкими, и мне почему-то совсем не страшно, хотя пули (это же свои!) роем проносятся над нами, скашивая иногда кукурузные метелки и глухо щелкая по початкам, из которых при этом брызжут в разные стороны, словно осколки, твердые зерна, больно стегая по лицу.
И вдруг впереди нас закачались кисточки на верхушках высоких стеблей. Инстинктивно тянусь к правому боку, где должен быть наган, – и все внутри у меня холодеет: кобура осталась висеть на спинке сиденья, автомат командира забыт в нише башни... Не до них было... Лапкин одними губами произносит что-то, должно быть, очень крепкое (за целый месяц жизни в нашем экипаже он ни разу не выругался) и безуспешно дергает взад-вперед затвор своего ППШ, забитый песком, затем перехватывает автомат за ствол, как дубинку, и, весь напружинясь, замирает, готовый действовать.
Чуть правее нас раздвинулись кукурузные стебли с длинными листьями, и появился бегущий немецкий солдат, в каске, в расстегнутом мундире с закатанными рукавами и с черным автоматом на левом плече. Рослый фриц удирал, часто и нервно оглядываясь, и, даже не потрудившись снять свой «шмайссер» с плеча, выпускал назад очередь за очередью... Но сейчас это было совсем не смешно. Фашист, неожиданно вильнув в нашу сторону, очутился в трех-четырех шагах от нас, и Лапкин стремительным прыжком метнулся ему навстречу, занося над головой свою «дубину». Неловко – из-за левой руки – вскакиваю с земли, а немец уже шатается и ловит обеими руками в воздухе невидимую опору. Лапкин со злым придыханием обрушивает второй удар на каску врага, и тот, подминая кукурузный стебель, растягивается во весь рост. Товарищ мой вырывает у немца автомат и бросает мне, а сам, упав на правое колено и часто взглядывая вперед, быстро снимает у своего пистолета-пулемета затвор и стирает тряпицей прилипший к смазке песок. Затем, дунув для порядка в ствол, он так же быстро и сноровисто производит сборку и щелкает затвором, проверяя плавность его хода. А где-то близко уже слышны запыхавшиеся родные, русские голоса...
Вот среди желто-зеленой чащи замелькали там и здесь, пробегая мимо нас к печальному жнивью, разгоряченные, пахнущие потом пехотинцы и, не задерживаясь, скатываются редкими неровными цепями вниз, к селу, откуда доносится непрерывная стрельба. Закинув за плечо трофейный автомат, с облегчением сажусь на землю между Петром и убитым немцем. Мне почудилось, что грудь убитого медленно опускается, и я уставился на нее во все глаза: по шелковой голубовато-серой нательной рубахе неторопливо ползла крупная вошь, ядреная, налитая, с противно просвечивающимися черными внутренностями. Солдаты между собой называют ее «черноспинкой», или «фрицевской», так как она отличается своей мастью от нашей, серой. Вошь, словно корабельная крыса, бегущая с тонущего судна, покидала еще теплое, но уже мертвое тело своего хозяина.
– Ишь, насекомая, а действует правильно, – спокойно заметил Лапкин, доставая кисет из кармана брюк, и, к удивлению моему, впервые разговорился: – Вот они своих вояк в шелковое исподнее вырядили. Думали, вша на шелку буксовать будет и осыпаться. А куда?..
Он сплюнул махорочные крупинки, приставшие к языку, и продолжал:
– Нет, коль тело грязное да потное, то никакие...
– Пи-ить... – слышится за нашей спиной тихий скрипучий голос.
Мы беспокойно оборачиваемся к раненому: лицо его бледно и спокойно, скулы заострились, глаза полуприкрыты веками. Растерянно переглядываемся.
– У фрица всегда фляжка имеется, – уверенно говорит заряжающий. – Надо посмотреть.
Он наклоняется над мертвецом, расстегивает поясной ремень, на пряжке которого выштамповано заклинание «Готт мит унс» («С нами Бог»), и выдергивает ремень из-под спины немца. На ремне действительно болтается фляга.
– Спиртное. Ничего. Лейтенанту сейчас как раз это и требуется: терпеть легче будет.
Петру плохо, но он крепится. Срочно нужны носилки. Оставляю Лапкина возле командира и бегу через поле туда, где справа от нас, вдоль единственной дороги, торопливо продвигаются к окраине села новые цепи. Может быть, удастся найти санинструктора с носилками.
Совсем молоденький солдат, выбежав из кукурузы с легким пулеметом в руках, торопливо начал окапываться на краю жнивья. Останавливаюсь около и спрашиваю:
– Эй, друг! Санинструктора своего не видел?
Он отрицательно мотнул головой, продолжая быстро работать лопаткой, выбрасывая землю перед собой. И тут меня помимо воли прорвало.
– Ты что же, брат, оборону сюда прибыл занимать? – стоя над ним и всеми силами стараясь не закричать, спросил я. – Здесь дело сделано. Не видишь разве, что наши давно в селе и уже из балки наверх лезут?
Он посмотрел на поле, посреди которого остывали две погибшие самоходки, и перевел взгляд на село. Там, внизу, на дне глубокой балки, сгущаются вечерние сумерки, пронизываемые трассами пуль; лихорадочно трепещут огоньки работающих автоматов и пулеметов, и кажется, что подступающая к селу темнота испуганно шевелится и никак не может улечься. А над бугром, западнее Феськов, на самом гребне высоты черные силуэты наших танков мечут длинные молнии вслед медленно, неохотно отходящему врагу. Затем не то виновато, не то с опаской пулеметчик посмотрел мне в глаза, подхватил своего «Дегтярева» и, ссутулив спину, бросился догонять горстку солдат, бегущих врассыпную к селу. Наверное, остался без первого номера, более опытного и старшего наставника. И жутковато теперь солдату быть одному, и ответственность давит с непривычки...
Навстречу из балки поднимается, пошатываясь, боец, неся на закорках раненного в ногу товарища. Спрашиваю у них, где можно найти санинструктора. Остановившись и осторожно ссадив на землю раненого, солдат тяжело перевел дух и неопределенно махнул рукою в сторону Феськов:
– Там... своих раненых много. – Голос его звучал устало и сипло.
Быстрым шагом возвращаюсь к своим товарищам, но Лапкина с Кузнецовым на прежнем месте нет... Осмотревшись, замечаю широкий след, обозначенный поваленной и поломанной кукурузой, и торопливо направляюсь по нему. Значит, вернулись уже Петров с Бакаевым и командира дальше эвакуировали на носилках. Незаметно для себя перехожу на тяжелую рысь и поэтому застаю в овражке наш санитарный фургон. Молодец Петров! Все сделал как надо.
Командира своего мы сами бережно погрузили в крытую брезентом автомашину, в кузове которой уже лежали и сидели раненые. Несколько из них, более «легких», расположились на траве в ожидании следующего рейса. Мы тепло прощаемся с Петром, желаем ему побыстрее выздороветь и возвратиться в строй. Он в ответ только грустно усмехнулся:
– Отвоевался я, видать... Ну, ребята, не поминайте лихом... Счастливо оставаться! Добивайте фрица – и по домам. Из госпиталя напишу.
Проводив летучку, осторожно передвигавшуюся по неровному, кочковатому дну овражка, мы остановились у самого овражного устья и помахали командиру, который лежал на носилках у заднего борта и смотрел на нас. Машина уже катилась по полю, объезжая брошенные немецкие окопы. Петров, глядя вслед ей, сказал задумчиво:
– Да... Стой наш лейтенант не на сиденье, а на днище – мы бы сейчас его не в госпиталь провожали, а в наркомзем. Стало быть, такое счастье человеку...
Присели на обложенный дерном бруствер, задымили самокрутками, помолчали. Потом отпускаю экипаж отдыхать в деревушку, где расположилась наша РТО и штаб, а сам бреду к Феськам: хочется узнать, что с остальными боевыми машинами. По пути перебираю в памяти сегодняшние события.
После бесплодных мыканий первой половины дня Гончаров вызвал к себе всех командиров машин и механиков-водителей. Это произошло на окраине той самой деревни, куда отправились сейчас ребята. Мы явились. Майор полулежал в позе античного полубога на плащ-палатке в тени, под кормой командирского КВ. Голову его украшала, вместо лаврового венка, легкая белая повязка из бинта. Слева и справа его подпирали плечиками две пожилые девицы-санинструктора, выступающие в данный момент не то в роли жриц, не то гетер. Обе они не сводили с командира полка восхищенных глаз. Где его успело царапнуть – никто из нас не знал, так как возле боевых машин он появлялся редко, да и то во время затишья. Томным, страдальческим голосом майор отдает приказ немногочисленной группе офицеров, стоящих перед ним. Тогда, днем, эта сценка показалась мне театрально наигранной и ничего, кроме какого-то неприятного осадка в душе, после себя не оставила. Для чувствований времени не было: начиналось дело. Теперь, после боя, я воспринимаю ее как явное неуважение к подчиненным: не потрудиться привстать хотя бы, когда посылаешь людей на смерть, и даже не извиниться перед ними за то, что отдаешь приказ сидя... Может быть, все это мне только кажется, потому что нервишки сильно взвинчены, но ясно одно: при таких манерах авторитет Гончарова как командира и как человека неизбежно упадет до нулевой отметки. Все более обнаруживает себя его неумение командовать и неуверенность, граничащая с трусостью. А последнее не может не остаться незамеченным и никому непростительно...