Так, теперь оглядеться…
— Ты, дядя, болталом-то меньше звякай! Знаешь хоть, кто такой "лошадник"?
Слепой он, глухой; и нюх табаком отшибло.
За ветошника тебя держит!
Одно б понять: радоваться или огорчаться? Вот, оказывается, как «Варварская» крыша кроет! Хотел проверить, ждал случая… дождался. Проверил. Мало что за мага — за рома не признают! вроде как глаза от тебя особый контракт, м-мать его бумажную, отводит…
Ладно, обмозгуем на досуге, с отцом Георгием посоветуемся — а сейчас надо бы отвечать: вон, востроносый извелся в ожидании.
— …Лошадник? Ну ты, морэ, и спросишь! Известное дело: кто с лошадями запанибрата, тот и лошадник!
Похлебаем щи лаптем, для сердечного успокоения…
— Эх, дядя, простая душа! Лошадник — это конокрад на квэнье мажьей! уразумел? Загребли бы меня сейчас, ни за ломаный грош, за слово твое, без ума сказанное — и в кутузку! До выяснения…
— Ну прости! прости дурака! Эк загнул: в кутузку… Мало ли чего ляпнешь… откуда мне эту вашу феню знать-то?
— Да не нашу! не нашу! не мою!!!
Востроносый взвился стригунком, аж пиво расплескал.
— Не маг я! не жиган! честный ром! А слова, что пыль — побродишь с мое, дядя, всякого нахватаешься! Вот в лошадях — это да, понимаю! тут ты прав, дядя. Плох тот ром, который с любым конем любви не скрутит! Ром в седле родится, в седле спит…
Девятка балабонил околесицу, спеша похоронить под ворохом болтовни случайно всплывшую правду о себе. Пусть старается, жалко, что ли? Тебе он не мешает, можно и послушать, под пиво с рыбой.
— …в седле ест, в седле баб любит, в седле и помирает, когда время придет!..
Ты достал папироску, прикурил; выпустил клуб сизого дыма. Ну-ну, говори, маг в законе, великий козырь, знаток коней и ромской жизни — а мы послушаем.
Уши б тебе надрать…
— …эх, дядя! — сто рублев, коня ему сопри… Конокрады-то есть, ясное дело! Любой знает, даже вот ты, наверное, знаешь, дядя! Сам-то я чистый, только скажу от души: мало их на свете белом осталось, закоренных лошадников. Это ж тебе не буханку хлеба спереть, не пучок редиски! коня свести — это ж целое искусство, дядя!
А глазенки горят, светятся… Из мышек плошками сделались. Будь на месте «дяди» настоящий филер — коптить тебе небо острожное! Впрочем, настоящего филера Девятка «срисовал» бы вовремя…
Машинально ты прикрыл обоих: нечего народишку вокруг ушами раскидывать.
Ты прикрыл, а Девятка опять проморгал.
— Искусство! — озлившись невесть на что, ввернул ты. — Сидеть тебе за твое искусство… если раньше ногами не затопчут.
— Да не мое оно! — востроносый отмахнулся с досадой. — Умей я чужого рысака замажить — гнил бы с тобой в вонючей пивнухе?! Угости папироской, дядя… хорошие у тебя папироски, вкусные. Спасибо. А спички у меня свои есть. Отстал ты от жизни, дядя! Это раньше конокрадов ногами топтали, всем селом, под поруку круговую. Теперь, ежели ловят — в участок ведут. Зато крестничка, буде отыщут…
Востроносый разом помрачнел, посерьезнел. Отвернулся, сосредоточенно пуская в сторону дымные кольца.
Но долго молчать он, похоже, не умел.
— Что-то в горле у меня пересохло. Ты б взял еще пивка, дядя? Обоим? Ну, спасибо! Сразу видно хорошего человека! А я тебе за пиво твое всю правду расскажу: как закоренные-то лошадники коней сводили. Сейчас так не умеют, нет, не умеют! Измельчал народ, повыбили козырей, а в крестники-ученики калачом не заманишь. Даже сиволапый ветошник, вроде тебя, знает: почему. Не то что раньше…
Давай, яхонтовый.
Поведай, Девятка, Валету о временах былинных.
— Жил на земле ром Ефрем Жемчужный, всем лошадникам лошадник. И заказали ему серьезные люди знаменитого орловца Барабаса, из конюшен самого графа Шереметьева. За границу продать хотели, а может, на ближайших бегах фаворита убрать и куш срубить при новом раскладе. Ефрем — ром рисковый был, фартовый; взял заказ. Спрашивают его: сколько, мол, времени понадобится? А он в ответ: рысака в отдельной конюшне держат? рядом других коней нет? В отдельной, отвечают. Тогда — за два дня сделаю. Заказчики подивились, однако слово сказано. В первый день Ефрем вокруг имения крутился — чужие зенки отрастил и все-про-все срисовал…
— Зенки? чужие?! врешь, морэ!
— Лопух ты, дядя! Летит, к примеру, птица-синица, или там стрекоза, или белка по дереву скачет, хорек бежит — а маг за версту дотянется, и — хвать! Никуда не деться птице-стрекозе, белке-хорьку. Полетят-побегут, а маг ихними глазами все и увидит! Понял, дядя?
— Понял. Ну, давай, дальше ври!
— Не нукай, не запряг! Слушай, значит, дальше…
Девятка, она Девятка и есть. Хорек, белка — ладно; птица — туда-сюда, лучше не лезть; с людьми вообще номер не проходит. А насчет стрекозы востроносый загнул: глаза у нее дурные, ты разок сунулся, так едва не ослеп.
Навеки закаялся.
— …высмотрел Ефрем, чего хотел, и на живодерню отправился. Сторговал там лошажий костяк, погрузил на телегу и укатил. На другой день к вечеру остановился с подельником в лесочке, близ имения. Обоих личинами покрыл; ночью-ноченькой прошли мимо сторожей, словно нож сквозь воду.
— А собаки? волкодавы сторожевые?!
— Эх, дядя… Собаки Ефрема всегда за своего почитали. Умел, одним словом. Король!
Впервые не соврал востроносый.
Крепок на ворожбу был старый Король Пик, твой учитель Ефрем Жемчужный; меж таборами — Грэнгиро Дад, Лошадиный Отец! Впору Тузом стать — да не хотел.
Любил волю.
— …добрались до конюшни. Глядь: мимо графский управитель едет. «Срисовал» его Ефрем. Дождался, пока из виду скроется, замок на конюшне ногтем отворил — для мага это дело плевое! — рысака наружу вывел, сел верхом и прикинулся, будто он — графский управитель; и конь под ним управительский. А в конюшню подельник лошажьи кости вместе с черепом кинул; уходя, керосиновую лампу в сено опрокинул. Пожар, караул, челядь айда тушить — куда там! — ежели маг поджег, хрен потушишь, пока дотла не сгорит! Наутро под углями нашли обгорелые кости; ну и решили — орловец сгорел…
Эту историю ты уже слышал. От самого Ефрема Жемчужного, Грэнгиро Дада. Только рассказывал он ее не о себе, и даже не о своем крестном — о легендарном Максе-Короле, прозванном меж ромами Горьким за любовь к хмельному. И не у графа Шереметьева коня Макся сводил, а у герцога Манхеймского. Вроде бы, еще в подкозырках, довелось ему слышать у костра старухи Изергиль стародавнюю байку — о матери с пятью сыновьями, которых сочли погибшими, потому как в доме, где они жили, после пожара шесть скелетов обгорелых нашли. Только потом узнали, что другие люди сгорели, а мать сыновей через подкоп увела.
Запала эта история Максе в душу, а когда коня ему заказали, пригодилась.
Эх, Ефрем, фартовый ром! — ведал ли, что и сам в ту легенду угодишь?..
— А где он теперь, этот самый… Жемчужный?
— Помер, — тяжко вздыхает востроносый. — Да он ли один? Ромаш Стойня, знатный лошадник, с полгода назад откинулся, смертью злой…
Ты мысленно перекрестился: надо будет свечку поставить, за упокой души. Ромаша Стойню по кличке Два Бубенца ты знал. Толковый был маг, слово его дорогого стоило!
Ай, какие люди уходят!
— …ученик был. Подельщик тот самый, что Ефрему Жемчужному коня графского свести помогал. Тоже — не другим чета! С самим Жемчужным потягаться мог! Бритым его прозвали; бороды не носил, говорил — колется…
Нате-здрасте!
Ты машинально потер подбородок:
— А звали его как?
— Тебе-то зачем, дядя? — насторожился Девятка.
— Да слышал в конных рядах о каком-то Бритом; имя у него еще чудное было… дай-ка вспомнить… Дуфуня?
— В точку! Дуфуня Друц по кличке Бритый! Видишь, известный человек, если даже ты слыхал! Я его видел однажды, вот как тебя, в кабаке. За соседним столом гулял. Мне его барон Чямба показал. Жаль, погиб он, Бритый-то, в позапрошлом году. Царствие ему небесное!..
— Типун тебе на язык, морэ! — опешил ты, хороня свою собственную душу. — Это как же: погиб?!
— А вот так! — зло передразнил тебя востроносый. — В Севастополе под облаву жандармскую с крестником угодил. Крестник во двор, там татары, начали ножами резать… Дуфуня и кинулся парня выручать. Тут облавные и подоспели. Схватился он с ними, двоих уложил, голыми руками! одного — полковника жандармского! Видят «Варвары»: не сладить с Бритым — ну и застрелили. В спину. А ты, дядя, — "типун"…
Что, Друц, плакать тебе или смеяться? Вот ты, оказывается, какой Бова-королевич! — за крестника жизни не пожалел, двух жандармов голыми руками… И смех, и грех! Ну, если Два Бубенца «погиб» так же, как ты, может, рано ему свечку ставить?
Нет, не рано!
Ни Ромашу, ни тебе — в самый раз. Вы уходите. Нет, иначе: сама жизнь вытесняет вас; не сегодня, не вчера начала она выдавливать вас, как гной из раны — в легенды, в сказки, где встретятся Бритый с Максей-Королем, с Грэнгиро Дадом. Шестерки бьют Валетов, Королей, Дам, Тузов… Ваше время вышло, вышло перекурить, да забыло вернуться. Виноват не князь Джандиери с его подельщиками; никто не виноват. Останутся лишь такие вот Девятки, готовые за кружку пива травить байки в гандэлыках, потому что страшно: потерять ученика-подельщика и вскоре загнуться от случайного финта, загнуться жутко, мучительно…
Да и этих востроносых Девяток скоро не останется.
Вот тогда легенды начнут потихоньку ржаветь, превращаясь сперва в сказки, потом в небылицы…
— Тут через дорогу рюмочная есть, — решительно заявил ты, гася окурок прямо в недопитой кружке. — Пошли. Хлопнем по стопке за упокой души.
— Чьей души-то, дядя?
— Моей, морэ. Моей.
Когда востроносый уходил — быстро! не оглядываясь… — ты смотрел ему вслед.
Дожил, Друц?
Ай, рома манца на пьена, гадже на парувэн![5] Небось, озлились таборные прадеды за того крымского жеребца, которого ты так и не свел; с облаков твою рожу невидимой сажей мажут… позорище ты, морэ!..
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХА у Девятки Пиковой, рома закоренного, в темной глубине, сплошь пронизанной смешливыми искорками:
…ай, пыль!
По дорогам, трактам, шляхам, под ногами, сапогами, — желтой змейкой, малым смерчем; под дождем назвавшись грязью, в летний зной назвавшись смертью, в зимний день назвавшись снегом, только эти все названья — ложь, обман, умов смущенье, ибо пыль осталась пылью, как судьба судьбой осталась, как жена со мной рассталась — пыль, сказала, ты, дрянная! на зубах скрипишь паскудно!
Ай, ромалэ — одинок я!..
Пыль…
* * *…Помнишь, Девятка?
Да, ты помнишь. Только сейчас уже не важно, помнишь ли ты нашу встречу; важно удержать толпу, и не просто удержать на краткий миг — надо заставить…
Огненная лава вспыхивает в низу живота. Раскаленным штырем пронизывает тебя, вздымаясь вверх, подступая к горлу — и выплескивается наружу испепеляющим драконьим пламенем.
Пламенем, дыхание которого ощущаешь только ты.
Нет, не только. Ты и Девятка.
И еще — далекая, оставшаяся в городе Акулина.
И, наверное, Федор.
И… Розмар ман о кхам![6] Кто еще возник там, на самом краю, в туманной дымке?!!
Плевать!.. Дуфунька Друц шутки шутит.
Не черномазый мальчишечка бьется под ногами у мужиков — Грицько Чупрына, белобрысый хлопчик сельского головы! как и подвернулся?! беда!
— Стойте! Стойте, ироды, сучьи дети! Грицько! кровиночка! вон мажонок, у гребли — бегит! Очи вам, курвам, отвел! Не трожьте Грицька!
Дурным хряком проломился сквозь толпу голова. Распихал мужиков: глаза безумные, пегая бороденка торчком, слюна изо рта брызжет; упал возле паренька избитого на колени, обнял, собой закрыл. Опустились руки с кольями, попятились мужики, озираются — где мажонок? где сука?! далеко не уйдет!
Ох, больно много вас! трудно! что ж стоите?! Скорее, в погоню! Сил ведь уже нету — всем разом глаза отводить, личину на крестнике Девяткином держать, да так, чтоб отец родной обманулся! Девятка, п-падла, держись! я ведь тоже не железный! Валет я — не Король, не Туз, Лошадиного Отца не дозовусь на помощь!..
…Ай, морэ!.. зачем?!
Не сдюжил Девятка, надорвался. Обмяк на чужих руках, голова на грудь поникла.
Ну же! сельчане! бегите, ловите мажонка клятого!
Не бегут. Переминаются с ноги на ногу, моргают растерянно — будто в толк никак не возьмут: зачем моргают? чего ищут? откуда помрачение? Вот один уж голову за плечо тронул:
— Ты, Остап Тарасыч, тово… отойди от греха.
— Гриць! Гриць мой! убью!
— Хрена там Гриць… сам погляди…
Вывернулся из сонмища юрод-карлик: без порток, в драной рубахе до колен, на шее вериги железные, ржавые, по пуду каждая. Затоптался в пыли неестественно большими, закостенелыми ступнями, черный рот раззявил:
— Обижают свет-Прокопьюшку! обижают! обмануть норовят, отводят ясны глазыньки! Ай, беда!..
И запылил прочь: плача в голос, утицей-хромушей припадая набок.
— Прокопий-угодник! — зашептались в народе. — Божий человек! все насквозь! насквозь видит! правду-матку!
Близкой кровью от тех шепотков потянуло.
Вот она, судьба твоя, непутевый ром! Видел ты ее однажды, там, где ждет магов Дух Закона — видел, да обманул, ушел от судьбы играючи. Дважды догоняла, стерва: один раз Даньку забрала, второй раз била, не добила — облавники вовремя поспели.
Третий раз — самый мажий, что ни на есть.
Не уйти.
Спляшем напоследок? Ай, баро! — вот и кнут в руке! Может, уползет мальчишечка…
— Остынь, Дуфуня. Дай-ка я…
— Не смей, Федька!
— …Феденька!.. не… надо!!!
— Надо. А ну, пр-р-рекратить самосуд!!!
Глотка у Федьки была луженая. Над ухом рявкнуло, как из пушки. Мужики оторопело застыли, и на миг тебе показалось: сейчас все закончится. Вот этот миг, когда ты позволил себе расслабиться, отпустить незримые поводья, которые еще хоть как-то сдерживали толпу — он решил все.
— За конокрада заступаешься, барин? Небось, одной с ним породы?! — оскалился навстречу Федору конопатый верзила, начав демонстративно засучивать рукава.
— Небось, — зло ощерился в ответ Федька Сохач, леший из Кус-Кренделя, отстраняя в сторону господина Сохатина Федор Федоровича, богемного кумира.
Даже ты не видел удара.
Стоит конопатый! летит конопатый! спиной вперед, в толпу односельчан, щедро разбрызгивая из носа красную юшку.
Федор брезгливо отряхнул руки (а виделось: вскинул их к сизой гуще небес!); и ты понял, чего ждать от бешеного Сохача — говорят, Рашка в молодые годы совсем психованная была.
Нельзя! дурик! сожжешь себя одним-единственным финтом! рано!..
Остаточки, поскребыши, пыль душевную, — все собрал ты обжигающей кипенью, которую бросил наперерез: остановить, не дать крестнику самоубийственно выплеснуться, задавить силой старшего, крестного, мага в законе…
* * *Когда черная пустота мягко толкнула в затылок, и земля ушла из-под ног, ты, как ни странно, успел изумиться.
В Закон выходят иначе.
А Федька вышел так.
КРУГ ТРЕТИЙ ДУРАКАМ ЗАКОН НЕ ПИСАН
ПРИКУП
— Тогда почему, владыка?
Иннокентий молчал.
Осень бродила вокруг Покровского монастыря, шелестя опавшими листьями — быть весне, быть листве новой, течь изумрудным шепотом… только этим, сухим, палым, каков барыш с того?..
Труха воспоминаний?
— Слыхал? В Новом Свете мормон-бейлиф Линч, отставной полковник, самосуд и вовсе узаконил…
Владыка откинулся на спинку скамьи; приспустил шторки век, отчего лицо преосвященного стало похоже на морду умной лошади с надетыми шорами. Ишь, синяки под глазами…
Устало продолжил:
— Сперва в Линчберге, что на реке Джеймс, в штате Вирджиния; а там подхватили — общество преподобного Джона Бэрга, и то одобрило. Федеральные власти умыли руки: дескать, законодательством за сии подвиги уголовного наказания не предусмотрено… Вот и искореняют, каленым железом. Ежели падет на кого подозрение в мажьем промысле или, того паче, в пособничестве — являются. Ночью, в балахонах. Под окном крест, прости Господи, жгут, с чучелом. Предупреждают, значит.
Отец Георгий дернул щекой:
— Знаю, владыка. На первый раз предупреждают, на второй — жизни лишают. Без суда и следствия. И никто на убийц в розыск не подает. Впрочем, замечу: мы и здесь раньше Нового Света управились, со всеми их мормон-бейлифами… нашим полковникам новосветские Линчи не указ.
— Ну да, ну да… я иногда думаю: где собака зарыта? Сколько лет законность блюли сугубо: маг? богомерзкий преступник?! ордер на арест, подкрепленный уликами; суд присяжных, доказательства, свидетели, материалы следствия, статьи, параграфы — комар носу не подточит! Знали ведь: совместный приговор государства и церкви, приговор справедливый, законный — только он лишает мага силы на срок заключения!..
Недвижная поза Иннокентия противоречила голосу: внятному, сильному голосу проповедника, известного далеко за пределами губернии.
— Мы знали, латиняне знали; магометанские державы знали; авраамиты, буддисты, язычники — все знали! Назубок! Вот теперь спроси меня, отец Георгий: откуда? откуда знали сие?! Ровно нашептал кто… Мы с отцом Павлом, который из Университета, с кафедры богословия, много о том судачили. Отец Павел — муж ученый, на древних языках мало что пишет, говорит свободно! не нашел, говорит, у пращуров объяснения связного…
Мимо просеменил певчий из архиерейского хора. Поклонился, квакнул на ходу; благословения не удостоился и исчез за поворотом. Небось, на клиросе звончей разливается… Отец Георгий узнал певчего: бывший бурсак Пехотинский, чьи тайные записки однажды попались в руки репортера из "Губернских Ведомостей" — и были, к вящему ужасу Пехотинского, обнародованы.
Мещане долго потешались, читая друг другу:
"Пробыл я в певческом хоре хоре три года и приобрел маленькую известность. В городе меня знали многие лица из купеческого звания, и лишняя гривна меди частенько стала водиться в моих карманах. Но это не улучшило нисколько моего положения. Я отвыкал от классных занятий; по-прежнему регент колотил меня. Особенно же огорчало меня то, что преосвященный, которого я душевно любил за его милостивое с нами обращение, разумел меня отчаянным шалуном. Я беспрестанно попадался ему лично в каком-нибудь проступке, основание коего не всегда ему было известно. Как то: самовольное наряжение в губернаторские ленты; уворованные в Куряже яблоки; избитый регентом во время похорон профессора Корсакова, от горя и ища уединения, я спрятался в архиерейской карете, которая как назло была в сей час подана владыке… По счастью, выслушав горькую мою повесть, владыка подтвердил свое распоряжение, дабы певчих били одни лишь протодиаконы, но никак не злодеи-регенты…"