История культуры Санкт-Петербурга - Соломон Волков 31 стр.


А кончается строчками, которые могли быть отнесены и к самой Ахматовой, и к ее подруге Судейкиной:

Но и напечатав это стихотворение, Ахматова продолжала регулярно появляться в «Бродячей собаке», своеобразным символом которой она стала: noblesse oblige. Без величавой, стилизованно-грустной и строгой Ахматовой «Бродячую собаку» нельзя было себе вообразить. Но и Ахматова, по-видимому, естественнее всего чувствовала себя в этом прокуренном и пропахшем винным перегаром подвале. Недаром вспоминал один поэт: «Нам (мне и Мандельштаму, и многим другим тоже) начинало мерещиться, что весь мир, собственно, сосредоточен в «Собаке», – что и нет иной жизни, иных интересов, – чем «Собачьи»!»

* * *

Этот подвальный мирок, ставший неотъемлемой частью и достопримечательностью элитарного Петербурга, вместе со всей столицей содрогнулся летом 1914 года: грянула Первая мировая война. «Ее все ждали, и все в нее не верили, – утверждал потом Виктор Шкловский. – Иногда допускали, что она произойдет, но были уверены, что продолжится она три месяца».

События нарастали быстро и угрожающе. В ответ на объявленную Николаем II всеобщую мобилизацию Германия объявила России войну. На другой день царь опубликовал манифест о войне с Германией, встреченный в столице с небывалым энтузиазмом. Тысячи людей вышли на Дворцовую площадь с флагами, иконами и царскими портретами. Когда Николай с женой появились на балконе Зимнего дворца, толпа опустилась на колени и запела гимн «Боже, царя храни».

Город охватило патриотическое безумие. Начались погромы немецких магазинов, а с крыши здания немецкого посольства были сброшены увенчивавшие ее гигантские чугунные кони. Только этой волной давно уже не виданного патриотизма и шовинизма можно объяснить тот факт, что переименование в августе 1914 года Санкт-Петербурга в Петроград не вызвало никаких серьезных дебатов.

Идея переименования заключалась в замене «германского» названия его «славянским» вариантом. При этом забыли о двух вещах. Название столицы, данное ей Петром Великим, было вовсе не германского, а голландского происхождения. Затем, превращение столицы в Петроград делало ее городом Петра-человека, Петра-императора, в то время как основана она была как город Святого Петра. Это выглядело особенно ироничным в свете известного отношения распорядившегося о переименовании Николая II к «чудотворному строителю». Ведь Николай говорил о Петре Великом: «Это предок, которого менее других люблю за его увлечение западной культурой и попирание всех чисто русских обычаев».

Впрочем, время для дискуссий о правомерности нового имени для столицы, с тщательным взвешиванием аргументов «за» и «против», было явно неподходящим. Блок, лаконично отметив в своей записной книжке: «Петербург переименован в Петроград», – тут же перешел к более важным для него в тот момент страшным вестям с фронта. – «Мы потеряли много войск. Очень много».

Лишь через пять лет эмоциональный описатель достопримечательностей Петербурга Николай Анциферов, уже зная, что произошло в 1917 году, проанализирует этот, вне всякого сомнения, роковой момент в истории города: «Лишение его векового имени должно было ознаменовать начало новой эры в его развитии, эры полного слияния с когда-то чуждой ему Россией. «Петроград» станет истинно русским городом. Но в этом переименовании увидели многие безвкусицу современного империализма, знаменующую собой и его бессилие. Петроград изменяет Медному Всаднику. Северную Пальмиру нельзя воскресить. И рок готовит ему иную участь. Не городом торжествующего империализма, но городом всесокрушающей революции окажется он. Оживший Медный Всадник явится на своем «звонко-скачущем коне» не во главе победоносных армий своего злосчастного потомка, а впереди народных масс, сокрушающих прошлое…»

Пока что все наблюдатели соглашались, что лицо объявленного на военном положении Петрограда резко изменилось. Первое же дыхание войны, горько заметил Лившиц, сдуло румяна с щек завсегдатаев «Бродячей собаки». Русская столица, как много раз повторяла потом Ахматова, прощалась с XIX веком:

Люди в Петрограде, вспоминал современник, сразу разделились на две части: на уходящих на фронт – и тех, кто оставался в городе. «Первые, независимо от того, уходили ли они по доброй воле или по принуждению, считали себя героями. Вторые охотно соглашались с этим, торопясь искупить таким способом смутно сознаваемую за собою вину».

Среди уходящих с армией был Гумилев, воспринявший войну с прямолинейной горячностью. В свое время освобожденный от воинской повинности по косоглазию, он с трудом добился разрешения стрелять с левого плеча и отправился на фронт добровольцем в составе эскадрона лейб-гвардии Уланского полка. Уже в октябре Гумилев участвовал в боях, а в конце 1914 года получил свой первый Георгиевский крест.

«Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание», – вспоминал о Гумилеве первых дней войны хорошо знавший его критик Андрей Левинсон. Этот «просветленный и экзальтированный» патриотизм Гумилева естественно изливался в стихах:

Еще в самом начале сражений Гумилев и Ахматова, встретив Блока, вместе пообедали. Говорили, конечно же, о войне. Когда Блок ушел, Гумилев заметил печально: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно что жарить соловьев…»

Блок, инстинктивный пацифист по убеждениям, явно не разделял милитаристской экзальтации Гумилева. На фронт Блок не пошел и писал о войне: «Казалось минуту, что она очистит воздух: казалось нам, людям чрезмерно впечатлительным; на самом деле она оказалась достойным венцом той лжи, грязи и мерзости, в которых купалась наша родина…»

Военные действия начались для России удачно; в Петрограде предсказывали, что к Рождеству русские войска войдут в Берлин. Но затем ситуация изменилась: за первые 11 месяцев кровопролитных сражений русские потеряли больше 1,5 миллиона ранеными, убитыми и взятыми в плен. В объявленной на военном положении столице распространялись слухи о катастрофической нехватке оружия и амуниции, о бездарности и трусости генералов, о воровстве и взяточничестве в системе снабжения армии. Все громче говорили об измене, о том, что немка-императрица и ее любимец, всесильный Распутин, ведут страну к гибели.

Петроград распух от беженцев из западных губерний. Ходить по городу разрешалось только до восьми часов, но, по утверждению Виктора Шкловского, ночью по Невскому безнаказанно шлялись толпы проституток. Вообще, число мужчин в городе постепенно уменьшалось; иногда могло показаться, что Петроград стал «женской» столицей. О войне напоминала и нехватка продуктов, и все большее число раненых на улицах. В пользу раненых устраивались многочисленные благотворительные концерты, на которых часто выступала и Ахматова.

Война резко изменила ее привычки и образ жизни. Влияние Гумилева здесь несомненно. Изменилась и поэзия Ахматовой. Но ее муза откликнулась на войну по-иному. О Гумилеве говорили, что «его переживание войны было легким, восторженным». В стихах Ахматовой на военные темы не было и следа восторженности. Слушая их, аудитория замирала в томительном предчувствии. Особым успехом пользовалось ее напечатанное в сборнике «Война в русской поэзии» стихотворение «Молитва»:

Самозабвенность ахматовской «Молитвы», в 1915 году казавшаяся, возможно, естественной и своевременной, ныне сначала эпатирует, а затем ужасает. Это действительно страшные стихи, почти кощунственные в своем ригористичном, шокирующем патриотизме. И особенно они страшны теперь потому, что нам известно; никто из восторгавшихся ими в годы Первой мировой войны, ни даже их автор не знали – не догадывались – о том, с какой беспощадностью и полнотой жертва, предложенная Ахматовой, будет принята.

* * *

Война между тем продолжала перемалывать миллионы человеческих жизней. Над европейскими столицами нависла черная туча, и нигде, быть может, настроение не было столь подавленным и угнетенным, как в Петрограде. Мережковский пустил в ход подхваченное другими русскими интеллектуалами определение господствующего состояния: «одичание». Блок, вернувшись с прогулки к Медному Всаднику, записывал: «На памятнике Фальконета – толпа мальчишек, хулиганов, держится за хвост, сидит на змее, курит под животом коня. Полное разложение. Петербургу – finis».

Гигантская государственная машина страны разваливалась. Николай II терял вожжи управления империей. Взгляд на функции последнего русского монарха кратко выразил один из его вельмож в своих мемуарах: «Государством правила его жена, а ею правил Распутин. Распутин внушал, царица приказывала, царь слушался».

Как всякая формула, и эта, конечно, упрощена. Убийство Распутина придворными заговорщиками в декабре 1916 года надвигавшейся катастрофы не остановило. (Ахматова потом иногда вспоминала, как, услышав об этом убийстве, люди возрадовались.) Но роль личности (или отсутствие таковой) в крахе русской империи несомненна, если иметь в виду самого Николая II, ибо в России, по справедливому замечанию одного историка, «самодержец не символ строя, а самый строй».

Часто повторяют, что спокойный, приветливый и образованный Николай II был бы идеальным конституционным монархом в стране вроде Англии. Но для единоличного управления огромной Россией в кризисный момент ему определенно не хватало ни решимости, ни воли, ни размаха. Эти качества подменялись у императора упрямством и тотальной убежденностью в том, что народ и армия обожают своего батюшку-царя, а мутят воду только интеллектуалы, окопавшиеся в «гнилом Петербурге».

Подобная манера управления страной была, без сомнения, одной из причин того, что вскоре Николай II потерял власть. В июле 1918 года он вместе с семьей был расстрелян большевиками на Урале, где император тогда содержался под стражей местного Совета.

Но в начале 1917 года Николай II еще даже не задумывался о подобной зловещей возможности, хотя его империя, и в особенности ее столица, бурлила. Зинаида Гиппиус вспоминала: «Война всколыхнула петербургскую интеллигенцию, обострила политические интересы… Деятели самых различных поприщ, – ученые, адвокаты, врачи, литераторы, поэты, – все они так или иначе оказывались причастными политике… для нас, не потерявших еще человеческого здравого смысла, – одно было ясно: война для России, при ее современном политическом положении, не может окончиться естественно; раньше конца ее – будет революция».

К январю 1917 года даже убежденные монархисты вроде Гумилева разуверились в войне, осознав ее бессмысленность и бесперспективность. Гумилев в это время, по воспоминаниям друга, открыто возмущался «глупыми приказами и тупым мышлением» начальников. Это жестокое разочарование в системе охватило всю иерархическую лестницу империи, от прапорщика Гумилева до крупнейших сановников. Поразительны по откровенности записи в дневнике директора императорских театров Теляковского 26 января 1917 года: «Надо быть совсем слепым, тупым, чтобы не чувствовать, что дальше так нельзя править страной…» 29 января: «Плохо, и давно плохо, в России жить, но теперь становится невыносимо, ибо это уже не плохое правление, а какое-то глумление над подданными». И так далее, страница за страницей.

Петроград охватывала анархия, но именно в это время императорский Александринский театр показал самый, быть может, знаменитый спектакль предреволюционной России: драму Михаила Лермонтова «Маскарад» в постановке Мейерхольда с декорациями Головина. Все в этом спектакле было легендарным. Его репетиции, длившиеся под руководством Мейерхольда уже более пяти лет, сами по себе превратились в своеобразный театральный ритуал. Головин сделал для «Маскарада» 4 тысячи рисунков костюмов, грима, мебели и другой бутафории, побив все рекорды, известные в истории русского театра. «Маскарад» обошелся в невероятную даже для, видимо бездонной, императорской казны сумму в 300 тысяч рублей золотом.

Лермонтову, убитому в 1841 году на дуэли на 27-м году жизни, и не снилось, что его юношеская драма, которую он так и не увидел на сцене, будет когда-нибудь поставлена с такой неслыханной, сказочной роскошью. «Маскарад» был типичной романтической мелодрамой из жизни великосветского Петербурга, в которой герой, ревнивец Арбенин, отравлял свою жену.

Дерзкий и независимый Лермонтов любил набрасывать рисунки Петербурга, поглощенного разъяренным морем. «В таком изображении, – вспоминал хорошо знавший Лермонтова граф Соллогуб, – отзывалась его безотрадная, жаждавшая горя фантазия». Но даже фаталист и пессимист Лермонтов вряд ли мог предугадать, что постановка его «Маскарада», которую сами актеры прозвали «Закат Империи», окажется последним спектаклем старой России, погибающей в волнах революционного наводнения. Это совпадение было верхом романтической иронии.

* * *

В неоконченном романе Лермонтова «Княгиня Лиговская» (1836), действие которого происходит в Петербурге, топография города размечена весьма точно. В этом смысле (как и во многих других) Лермонтов оказался новатором, предвосхитив детальные описания столицы в прозе Достоевского. Как остроумно заметил Леонид Долгополов, эта топографическая точность связана, всего вероятнее, с тем, что и Лермонтов, и Достоевский получили военное образование.

Но Лермонтов не узнал бы прямых проспектов Петербурга в февральские дни 1917 года, когда они были заполнены толпами народа. Демонстрации протеста ширились; одна из них даже прервала репетицию «Маскарада» в Александринском театре, когда актеры бросились к окнам и в страхе наблюдали, как громадная лавина рабочих молча двигалась по Невскому. Над головами демонстрантов колыхались транспаранты с требованиями хлеба. Исполнитель роли Арбенина, любимец публики Юрий Юрьев вспоминал, что «в этой сосредоточенности молчаливой массы чувствовалось нечто угрожающее…».

События вокруг «Маскарада» развивались гротескным и символическим образом. Несмотря на то что в городе совершенно определенно складывалась взрывная, революционная обстановка, министр императорского двора настоял на том, чтобы не отменять премьеры. В очередной раз в истории России соблюдение ритуала оказалось важнее всего.

Мейерхольд, ощущая всю трагическую парадоксальность ситуации, был тем не менее возбужден. Не в первый раз интуиция Мейерхольда подсказывала ему художественный выбор, политическая наивность которого граничила с вызовом. В 1913 году, в дни пышных торжеств по случаю 300-летия царствующей династии Романовых, он поставил на сцене Мариинского театра оперу Рихарда Штрауса «Электра», где была сцена обезглавливания царских особ.

В «Маскараде» главной задачей Мейерхольда было создание уникальной режиссерской партитуры, согласно которой буквально каждое слово актера имело точный эквивалент в его жестах или движениях. На бесчисленных репетициях Мейерхольд искал точную схему перемещения каждого из сотен статистов, занятых в «Маскараде», на огромном пространстве сцены Александринского театра. Итоговая сложнейшая виртуозная система взаимодействия актеров в спектакле одним из критиков была названа «оперой без музыки». Так закладывались основы «биомеханики» – знаменитого в будущем авангардного театрального учения Мейерхольда.

Премьера «Маскарада» была назначена на 25 февраля. В городе в этот вечер было пустынно и жутко, но у подъезда Александринского театра автомобили стояли черными сплошными рядами: на спектакль съехалась вся знать, все богатеи столицы. Несмотря на то что билеты стоили огромных денег, все они были раскуплены. К своему величайшему изумлению, Юрьев увидел в царских ложах театра великих князей.

Головин оформил сцену как продолжение зала. Торжествовали трагические черные и красные цвета. На сцене под пряную музыку Глазунова и томный «Вальс-фантазию» Глинки веселилось, интриговало и неслось к гибели высшее общество имперской столицы. За этим спектаклем из зала наблюдало обреченное на гибель настоящее высшее общество той же столицы. Никакой романтический автор с самым буйным воображением не выдумал бы более символической и мелодраматической сцены.

Действие «Маскарада» перебрасывалось из игорного дома на маскарад, когда перед ошеломленными зрителями на сцене кружились мириады масок. Затем – на бал… Блестящая игра актеров, особенно Юрьева, декорации, костюмы, музыка сливались в умопомрачительный гобелен. Даже пресыщенные, привыкшие ко всему завсегдатаи премьер ахали от нагромождения театральных эффектов. Правда, один из критиков написал (конечно, уже после революции), что ему было страшно наблюдать за спектаклем: «…так близко, в одном городе, рядом с голодными и хлеба алчущими – эта художественно-развратная, нагло-расточительная, бессмысленно-упадочная роскошь ради прихоти. Что же это – Рим цезарей? Что же, отсюда мы поедем к Лукуллу кушать соловьиные языки, и пусть кричит голодная сволочь, ищущая хлеба и свободы?»

Кончался спектакль жуткой сценой православной панихиды: специально приглашенный Мейерхольдом церковный хор словно отпевал режим, страну, ее столицу. Занавес опустился не только над «Маскарадом» Лермонтова, но и над пышным, захватывающим и трагичным маскарадом целой эпохи.

Назад Дальше