Отчетливые, скульптурные и в то же время льющиеся фразы Розанова чрезвычайно схожи с манерой высказывания Бахтина. В обоих случаях читатель как бы слышит голос автора, интонирующего свой текст с предельной убедительностью, иногда для вящего эффекта заостряя свою мысль до парадокса. Но, разумеется, для Бахтина изящество и парадоксальность высказываний никогда не являлись самоцелью. Для Розанова это было именно так. Зато Розанов, в быту странное и малопривлекательное существо, в разговоре шепелявивший, пуская слюну, тряся коленкой и задирая рыжую бородку, несомненно, ушел дальше любого другого русского философа в попытках зафиксировать на бумаге микроскопические, еле уловимые эмоциональные состояния и чувства, «паутинки быта», по его собственному выражению.
Розанов выработал (не без влияния Ницше) абсолютно свободный афористический стиль, оказавший огромное влияние на «новую петербургскую прозу». В последних своих книгах он создал, по существу, новый литературный жанр. Согласно специально изучавшему Розанова Шкловскому, это нечто вроде романа «пародийного типа»: «Да» и «нет» существуют одновременно на одном листе, – факт биографический возведен в степень факта стилистического».
Розанова петербургские модернисты, несмотря на его политический цинизм и юдофобство, ценили чрезвычайно высоко. Мандельштам писал о нем ласково, почти любовно: «Анархическое отношение ко всему решительно, полная неразбериха, все нипочем, только одного не могу – жить бессловесно, не могу перенести отлучение от слова! Такова приблизительно была духовная организация Розанова. Этот анархический и нигилистический дух признавал только одну власть – магию языка, власть слова…»
Сразу после революции Розанов заговорил о железном занавесе, опередив, таким образом, знаменитую речь Черчилля в Фултоне почти на 30 лет:
«С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.
– Представление окончилось.
Публика встала.
– Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось».
Новаторская проза Розанова принципиально «полифонична» и «диалогична», в бахтинианском смысле. Ее страницы населяют спорящие, независимые от автора голоса, способные продемонстрировать мгновенное раздвоение и даже иногда растроение авторской позиции. Эта тревожная проза, вовлекающая ошарашенного и очарованного читателя в свой магический круг, чтобы заставить его принять участие в напряженном философском диспуте, как бы создана для бахтинианского анализа.
* * *Как и положено автору теории карнавала, Бахтин любил окружать себя «карнавальными» личностями, необычайно одаренными экзотическими чудаками. Резкий слом традиционной культуры рождал в высшей степени эксцентрические ситуации и персонажи. Один наблюдатель заметил: «В чудачествах, странностях, нелепостях выражалась потребность интеллигенции рассчитаться со своим прошлым… Так после взрыва долго еще стоит в воздухе пыль, медленно оседая, и отдельные пылинки, никак между собою не связанные и ни к чему не прикрепленные, выделывают самые причудливые пируэты».
В ленинградском кружке Бахтина одной из наиболее примечательных фигур подобного карнавального склада был молодой поэт и прозаик Константин Вагинов. Сын богатого жандармского полковника, обучавшийся с гувернерами европейским языкам, кокаинист и страстный нумизмат и библиофил, Вагинов уподоблял победу разорившей и раздавившей его семью коммунистической революции торжеству варварских племен над Римской империей. Петербург представлялся Вагинову чудесной сценой, на которой разыгралась торжественная культурная трагедия, и он воспел этот призрачный город в дадаистских стихах (отразивших также влияние Мандельштама), в которых воочию появлялись «кораблей умерших голубые паруса». Мандельштам, в свою очередь, высоко ценил Вагинова, включив его как поэта «не на сегодня, а навсегда» в один список с Ахматовой, Пастернаком, Гумилевым и Ходасевичем.
Вагинов примыкал к «левой» группе ОБЭРИУ. Как и лидер этой группы Хармс, он, кроме стихов, писал также и прозу, хотя не столь экспериментальную, которую читал своим друзьям. Особый интерес у них вызвал роман Вагинова «Козлиная песнь»: по свидетельству очевидца, слушатели вместе с худым, сутулым, обаятельным автором переходили из одной квартиры в другую, чтобы еще и еще раз услышать в его мастерском исполнении захватившие их отрывки. Это жадное любопытство объяснялось в основном тем, что «Козлиная песнь» была «романом с ключом»: в ее персонажах можно было без труда узнать некоторых из участников кружка Бахтина, как и другие примечательные фигуры литературного Ленинграда.
Из-за пугающе молниеносной смены исторических эпох люди и события мгновенно «бронзовели», становясь естественным материалом для художественной литературы, выросшей прямо и непосредственно из мемуаров, или для беллетризированных мемуаров, вроде вышедших в 1928 году в Париже увлекательных «Петербургских зим» Георгия Иванова, которые тоже можно отнести к «новой петербургской прозе».
Мемуары Иванова и роман Вагинова писались приблизительно в одно и то же время, и в них нетрудно увидеть много общего, в первую очередь – острое ощущение и переживание конца «петербургской эпохи», гибели «Северной Венеции». И Иванов, и Вагинов соглашались, что пышная пряная роза петербургской культуры уже была готова увянуть, а внезапно грянувший революционный мороз лишь ускорил ее кончину. Но в мемуарах Иванова, тонкого поэта из круга акмеистов, демонстративного эстета и сноба, ностальгическое описание декадентских прелестей предреволюционного Петербурга, полное занимательных, хотя и не всегда достоверных анекдотов и ярких, пристрастных зарисовок Блока, Гумилева, Ахматовой, Мандельштама и пестрого карнавального мира «башни» Вячеслава Иванова и кабаре «Бродячая собака» выдержано в изящно-легких, скользящих тонах, выдававших ее происхождение от газетных очерков.
Роман же Вагинова, хотя его проза тоже прозрачна, полетна и обладает специфической напевностью, характерной для «прозы поэта», – это философское произведение, полное ссылок на малоизвестные тексты античных и средневековых авторов. Даже само название его, «Козлиная песнь», является буквальным переводом слова «трагедия» с греческого. Для Вагинова Петербург – «Афины на Неве», центр утонченного эллинизма. Герои «Козлиной песни» ведут проникновенные эсхатологические дискуссии à lа Розанов или Бахтин, тщетно пытаясь отъединиться от уродливой советской реальности в «высокой башне гуманизма». Вагинов описывает этих людей с любовью, иронией и жалостью. Он понимает их полную обреченность, но надеется на возрождение старых ценностей в новом качестве. Когда это произойдет, Вагинов не знает и грустно констатирует, саркастически отмахиваясь от штампованного официального определения Ленинграда как «колыбели революции»: «Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается – автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер».
Себя Вагинов, умерший в 1934 году от туберкулеза в 35 лет, изобразил в «Козлиной песне» с ироническими аллюзиями из Блока и Ахматовой как последнего жителя эллинистического Петербурга: «На снежной горе, на Невском, то скрываемый вьюгой, то вновь появляющийся, стоит неизвестный поэт: за ним – пустота. Все давно уехали. Но он не имеет права, он не может покинуть город. Пусть бегут все, пусть смерть, но он здесь останется и высокий храм Аполлона сохранит».
Хармс миссионерских культурологических иллюзий своего друга Вагинова не разделял. Герой его абсурдистской прозы существует не в мифическом эллинском Петербурге, а в реальном тошнотворном Ленинграде: «Дом на углу Невского красится в отвратительно желтую краску. Приходится свернуть на дорогу. Меня толкают встречные люди. Они все недавно приехали из деревень и не умеют еще ходить по улицам. Очень трудно отличить их грязные костюмы и лица. Они топчутся во все стороны, рычат и толкаются».
Большинство персонажей Хармса и Зощенко – родные братья, они «рычат и толкаются» в одном и том же мире: темном, жестоком, страшном, не имеющем абсолютно ничего общего с пригрезившимся Вагинову «храмом Аполлона». Еще Ходасевич, взяв 99 рассказов Зощенко, насчитал в них по крайней мере 99 персонажей, так или иначе нарушивших закон: они убийцы, мошенники, фальшивомонетчики, они дерутся в пьяном и трезвом виде. Они делают это нелепо и по абсурдным мотивам, не испытывая ни сомнений, ни мук совести «по Достоевскому», смутно ощущая себя не только «хозяевами» новой жизни, как им твердят со всех сторон лозунги на плакатах, но и ее жертвами.
В прозе Хармса тьма все более сгущается. Один из его персонажей так отвечает на обвинение, среди прочего, в изнасиловании: «Во-первых, она уже не была девушкой, а во-вторых, я имел дело с трупом, и ей жаловаться не приходится. Что из того, что она вот-вот должна была родить? Я и вытащил ребенка». Но в жестоких сюрреалистских коротких притчах Хармса, названных им «случаи», в которых можно найти параллели и с Кафкой, и с Луи-Фердинандом Селином, появляются также отгородившиеся от жизни интеллектуалы, близкие напуганным и отчаявшимся героям Вагинова.
«Человек с тонкой шеей забрался в сундук, закрыл за собой крышку и начал задыхаться» – так начинается одно из подобных метафорических повествований Хармса, в котором типичный представитель ленинградской интеллигенции тех лет ставит унизительный автоэксперимент по выживанию во враждебной среде. В другом «случае» Хармса, под названием «Сон», некто Калугин от ночных кошмаров, в которых ему неизменно являлся зловещий милиционер, пришел в состояние такого полного нервного истощения, что обходящая квартиры санитарная комиссия «нашла его антисанитарным и никуда не годным» и приказала выбросить на помойку: «Калугина сложили пополам и выкинули его как сор». (Анна Ахматова, комментируя подобные сюрреалистские моменты в прозе Хармса, утверждала: «Ему удавалось то, что почти никому не удается, – так называемая «проза двадцатого века»: когда описывают, скажем, как герой вышел на улицу и вдруг полетел по воздуху. Ни у кого он не летит, а у Хармса летит».)
В эпилоге своей «Козлиной песни» Вагинов, описывая вынужденный самороспуск кружка Бахтина и перекликаясь с историческими ламентациями Розанова, грустно заключал: «Но пора опустить занавес. Кончилось представление. Смутно и тихо на сцене. Где обещанная любовь, где обещанный героизм? Где обещанное искусство?» Вагинову, да и многим другим, казалось иногда, что все кончено. Но ощущение это вовсе не было универсальным среди ленинградской элиты; даже среди верных последователей Бахтина нашлись незаурядные личности, которым – во всяком случае, на первых порах – удалось найти применение своим выдающимся дарованиям в рамках официально признанной культуры, не идя при этом на тотальные компромиссы. Пример музыкального писателя и критика Ивана Соллертинского в этом смысле показателен, хотя и не слишком типичен.
Сын высокопоставленного царского чиновника, ходивший по Ленинграду в ветхом пальтишке и на вопрос о том, почему он, уже знаменитый в городе лектор, выступает в протертых до блеска брюках, отвечавший: «Это блеск советского музыкознания!» – Соллертинский быстро стал местной достопримечательностью, «городским гением». Это была, несомненно, бытовая маска, но совершенно иного характера, чем у Зощенко. Соллертинский с увлечением играл «рассеянного ученого», хотя и не упускал случая поддеть оппонента язвительной остротой. Об эпигонской симфонии одного ленинградского композитора он, к примеру, отозвался в публичном диспуте так: «Это вода, которой сполоснули ночной горшок Рахманинова!»
Эксцентрическая маска «гения» помогала Соллертинскому выжить. Приезжавшие с Запада знаменитости сразу же просили познакомить их с «этим феноменальным эрудитом, который знает пятьдесят языков». Соллертинский действительно владел не менее чем двумя дюжинами языков (32, считая диалекты), от латыни до санскрита, на котором он обыкновенно делал особо интимные дневниковые записи. Огромные, самые разнообразные знания в сочетании с клокочущим общественным темпераментом быстро сделали Соллертинского одним из лидеров нового искусства в Ленинграде: будучи своим человеком у Бахтина, он также часто встречался с Хармсом и другими обэриутами, пользовался огромным авторитетом у хореографа Федора Лопухова. Баланчин с уважением отзывался о Соллертинском до конца своих дней. Соллертинский обладал фотографической памятью: буквально лишь взглянув на самый сложный текст, он мог тут же повторить его наизусть. Шостаковичу о Соллертинском говорили, что тот знает наизусть «всего Шекспира, Пушкина, Гоголя, Аристотеля, Платона». Когда они познакомились в 1927 году, Соллертинский безоговорочно признал Шостаковича гением, а тот сразу подпал под обаяние эрудита, который был старше его на четыре года. Соллертинский стал самым близким и любимым его другом.
Соллертинский сразу же выступил с защитой «Носа» Шостаковича от враждебной критики, объявив: «Нос» – не продукт мгновенного потребления. Это – завод-лаборатория, где создается новый музыкально-театральный язык». Соллертинский сравнивал эту оперу Шостаковича с произведениями Свифта и Вольтера: «В «Носе» нет положительных лиц: одни маски». Бахтин сказал бы, что это мир «карнавальный», но не «диалогический». Рывок от «карнавального» Гоголя к «диалогическому» Достоевскому был проделан Шостаковичем в опере «Леди Макбет Мценского уезда» на сюжет Лескова, своим ювелирным отношением к слову и затейливым мастерством снискавшего уважение и Замятина, и «Серапионовых братьев», числивших Лескова среди своих учителей.
* * *Литературный «диссидент» Лесков любил экзотические сюжеты, на которые ошарашенные критики не знали, как и реагировать. Его «очерк» о купчихе Катерине Измайловой, которую роковая любовь толкает на тройное убийство, более полувека оставался в тени; мировую славу принесла ему опера Шостаковича. Парадокс заключается в том, что Шостакович радикально переосмыслил сюжет Лескова; как написал об этом Соллертинский, «изменена оценка ролей: жертвы становятся палачами, убийца – жертвой». У Шостаковича Катерина убивает защищаясь, и композитор ее оправдывает. Женоненавистническое произведение Лескова трансформировано в феминистский апофеоз.
Соллертинский считал, что «в истории русского музыкального театра после «Пиковой дамы» не появлялось произведения такого масштаба и глубины, как «Леди Макбет». В своих операх Чайковский трактовал женские характеры с пронзительной жалостью и симпатией. Шостакович продолжил эту традицию. Его Катерина – «полифоническая» героиня, в ней борются сильные страсти и глубокие чувства, она может быть нежной, страстной, заботливой, жестокой. Соллертинский одним из первых отметил, что вокальная партия убийцы Катерины – «сплошь лирическая, глубоко певучая», при том что опере в целом присущ «трагический – скорее шекспировский, нежели лесковский размах…».
В «Леди Макбет Мценского уезда» Шостаковича существуют остроконтрастные куски: экспрессионистское изображение звериного купеческого быта, сатирические «карнавальные» картинки полицейского аппарата, драматические сцены из жизни каторги «по Достоевскому». Еще одно разительное сходство оперы с «полифоническими» романами Достоевского: криминальный сюжет произведения, держа публику в постоянном напряжении, развертывается так, что дает повод к социальным и философским обобщениям.
С членами своего кружка Бахтин обсуждал идею особого, «полифонического художественного мышления», выходящего за пределы жанра романа. В своей второй опере Шостакович показал себя мастером такого мышления. Он не судит Катерину Измайлову, а дает ей возможность высказаться через противоречивые действия и эмоции. Это произведение Шостаковича создавалось в сфере влияния эстетики кружка Бахтина. Видный участник кружка Соллертинский был ближайшим советчиком Шостаковича в годы написания этого опуса. Он присутствовал на всех репетициях оперы, активно вмешиваясь в их ход, постоянно подбадривая, подстрекая и провоцируя дирижера, солистов да и самого автора.
Премьера «Леди Макбет» в 1934 году в Ленинграде прошла с феноменальным успехом: в первые же пять месяцев оперу показали при аншлагах 36 раз. Счастливый Шостакович мог себе позволить в письме к другу иронизировать: «Публика слушает очень внимательно и начинает бежать за галошами только после падения занавеса». «Леди Макбет» поставили и в Москве, тоже триумфально, но здесь произошла катастрофа: в январе 1936 года на одно из представлений оперы пришел сам Сталин. Спектакль его разгневал, и он ушел, не дождавшись конца.
Об эмоциях Сталина можно с большой достоверностью судить по появившейся через два дня в партийной газете «Правда» передовице «Сумбур вместо музыки», почти наверняка продиктованной самим Сталиным: «Слушателя с первой же минуты ошарашивает в опере нарочито нестройный, сумбурный поток звуков. Обрывки мелодии, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге. Следить за этой «музыкой» трудно, запомнить ее невозможно… Музыка крякает, ухает, пыхтит, задыхается, чтобы как можно натуральнее изобразить любовные сцены… Хищница-купчиха, дорвавшаяся путем убийств к богатству и власти, представлена в виде какой-то «жертвы» буржуазного общества… Это воспевание купеческой похотливости некоторые критики назвали сатирой. Ни о какой сатире здесь и речи не может быть. Всеми средствами и музыкальной и драматической выразительности автор пытается привлечь симпатии публики к грубым и вульгарным стремлениям и поступкам купчихи Екатерины Измайловой».
Все это сказано темпераментно, от души. Нетрудно поверить, что Сталина лично оскорбили и экспрессионистские излишества музыки Шостаковича, и ее беспрецедентно откровенный эротический характер, и общий ярко выраженный феминистский характер оперы. Но Сталин имел в виду нечто более серьезное, чем публичное выражение личного неудовольствия. Это стало ясным, когда редакционные статьи «Правды», яростно атакующие «формалистов» и «псевдоноваторов» в советском искусстве, посыпались одна за другой. Характерны их грубые, безапелляционные, звучащие как приговоры заголовки: «Балетная фальшь», «Какофония в архитектуре», «О художниках-пачкунах», «Внешний блеск и фальшивое содержание».