История культуры Санкт-Петербурга - Соломон Волков 63 стр.


Самым горьким для Ахматовой было то, что это официальное неприятие совпало с некоторым охлаждением к ее стихам среди ленинградских ценителей поэзии, которые предпочитали слушать выступления поэтов-авангардистов круга ОБЭРИУ, вроде молодого Заболоцкого или Вагинова. Ахматова начинала терять контакт со своей потенциальной аудиторией, и это, возможно, послужило одной из причин упадка ее творческой активности. Бывали годы, когда она писала одно-два стихотворения в год или вообще ни одного. Для лирического поэта такая творческая немота – хуже смерти, и Ахматова страдала от нее безмерно.

Большой Террор принес Ахматовой, как и миллионам ее соотечественников, страх, горе и невыразимые мучения, но он также дал ей новый поэтический голос и ощущение причастности к народной судьбе. С 1935 по 1940 год Ахматова написала основной корпус стихотворного цикла «Реквием», ставшего величайшим современным художественным свидетельством сталинского террора. «Реквием» сыграл также важнейшую роль в дальнейшем развитии мифа о Петербурге.

Цари создали Петербург как искусственную столицу, призванную осуществлять контроль над Российской империей, и многие русские творческие гении остро ощущали влияние этого города как дьявольское. За два столетия Петербург пустил глубокие корни в национальную почву. И теперь уже внезапное возвращение большевиками столицы в Москву воспринималось местным населением как насилие над национальной историей и традициями. Явная вендетта Сталина против «оппозиционного» Ленинграда лишь усугубляла это впечатление.

Петербургская элита XIX века, бывшая в оппозиции к правительству, чувствовала себя отчужденной от собственной столицы. На рубеже веков только отдельные сверхчуткие личности начали испытывать к Петербургу чувство симпатии, как бы предугадывая его трагическую судьбу. Когда в советское время Петроград потерял политическую власть и значение, горячей любовью к своему городу воспылали уже достаточно широкие круги интеллигенции.

Имперские традиции города делали его идеальным ностальгическим символом, что великолепно понимали и его недруги. Когда в начале 20-х годов появилась книга Николая Анциферова «Душа Петербурга» – первая ярко талантливая попытка создать очерк петербургской мифологии в ее литературном и частично архитектурном аспектах, – то пролетарский писатель Серафимович отозвался о ней раздраженно и пристрастно: «Книга рисует «лицо» города, лицо и душу Петербурга. Но рисует исключительно с точки зрения представителя имущего класса. Он дает (довольно ярко) лицо центральной части города – его дворцы, сады, храмы, памятники – и совершенно не дает, ни одним словом не упоминает о той громадине, где труд, фабрики, где нищета, где современное рабство, как будто есть только центр, полный интереса, жизни, движения, своеобразия, а кругом пустыня, мертвая, немая, никому не нужная. Это создает неверную антипролетарскую перспективу».

Большой Террор в Ленинграде уничтожил это противопоставление «имперской» и «пролетарской» части города. Сразу после убийства Кирова в 1934 году Любовь Шапорина, описывая начавшуюся массовую депортацию ленинградской элиты, записывала в своем дневнике: «Кого же высылают? По каким признакам? Что общего между всеми этими людьми? Это – интеллигенция. И в большинстве своем – коренные петербуржцы». Последовавший террор конца 30-х годов раскинул куда более широкую сеть. Была поражена не одна только какая-то часть Ленинграда, он весь стал городом-жертвой, городом-мучеником. Обстоятельства созрели для решительного изменения мифа о Петербурге. Произведением, цементирующим это изменение, стал «Реквием» Ахматовой.

Сталинские репрессии перешли в настоящий геноцид, и Ленинград был одной из самых крупных жертв. При этом террор желал оставаться анонимным, неназванным. «Врагов народа» ежедневно поносили по радио, в газетах, на многочисленных собраниях, но говорить о том, куда они исчезают, запрещалось. Слова «террор», «тюрьма», «лагерь», «арест» вслух не произносились, в повседневном лексиконе их как бы не существовало. Лидия Чуковская вспоминала, что в тюремных «очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»…». Зловещие черные фургоны, в которых увозили арестованных, получили прозвище «черных воронов» или «черных марусь». Обычные фургоны, используемые для тех же целей, имели маскировочные надписи: «мясо», «молоко». Официальным лозунгом, согласно которому якобы жила в это время страна, были беспрестанно цитировавшиеся слова Сталина: «Жить стало лучше, жить стало веселее». В этой атмосфере Ахматовой понадобилось огромное внутреннее мужество, чтобы перешагнуть через могущественное табу и написать о своем официально «веселом» времени:

Миф без имен невозможен, любой миф требует, чтобы персонажи, вещи, явления были названы Такое «называние» является неотъемлемой частью создания мифа. Ритуальная важность «называния» подтверждается действующим во многих архаических культурах принципом Nomina sunt odiosa («имена одиозны», то есть не подлежат оглашению). В своем «Реквиеме» Ахматова бесстрашно пошла на такое «оглашение»:

15 стихотворных фрагментов ее «Реквиема» складываются в страшную мозаику повседневной жизни в пораженном террором Ленинграде: арест, отчаянные просьбы о помиловании, бесконечные очереди под тюремной стеной, приговор. Эмоциональная кульминация «Реквиема» – в двух строфах под названием «Распятие», где Ахматова уподобляет судьбу арестованного сына мученичеству распятого Иисуса Христа и делает акцент на страданиях Матери Марии. Эти два фрагмента – ахматовский tour de force и в то же время ключ ко всему «Реквиему», который скорее следовало бы назвать «Stabat Mater dolorosa».

У Ахматовой был также древнерусский музыкальный образец, так называемый кондак: литургическое песнопение византийского происхождения, воспроизводившее в драматической форме эпизоды из жизни Иисуса Христа и Богородицы. На такую связь указывает взятый Ахматовой из одного подобного кондака эпиграф к «Распятию». В своем произведении Ахматова даже приблизительно повторяет структуру кондака: вступление – изложение драмы – финальное обобщение назидательного характера. Как и кондак, «Реквием» Ахматовой – род мистерии, трактующей заново историю Страстей Господних для современной аудитории.

Обращение Ахматовой к традиционным религиозным образцам повторяет сходный опыт Стравинского, который в 1930 году сочинил Симфонию псалмов, одно из любимых музыкальных произведений Ахматовой. Но перед Ахматовой стояла задача исключительной трудности: ей первой предстояло найти слова и форму для художественного отклика на беспрецедентный в мировой истории по масштабам и жестокости варварский геноцид. Последующие попытки описания и интерпретации Холокоста показали, как трудно поддается эта страшная тема художественному изображению. Слова, картины, музыка кажутся чрезмерными при передаче простых ужасных фактов. Вдобавок Ахматова работала в полной изоляции, в одиночку сопротивляясь огромной победоносной пропагандистской машине Сталина, как бы по крупицам отыскивая нужные слова горя, отчаяния и протеста.

Александр Солженицын, встретившийся с Ахматовой в начале 60-х годов, когда он уже собирал материалы для своей монументальной работы о сталинских концлагерях «Архипелаг ГУЛАГ», сказал ей тогда о «Реквиеме»: «Жаль, что в ваших стихах речь идет всего лишь об одной судьбе». Солженицыну казалось, что акцент на переживаниях матери и сына сужает масштабы всенародной катастрофы. Как бы возражая Солженицыну, Иосиф Бродский заметил: «Но на самом деле Ахматова не пыталась создать народную трагедию. «Реквием» – это все-таки автобиография поэта, потому что все описываемое – произошло с поэтом».

* * *

Сила «Реквиема» как раз в том, что в зеркале судьбы Ахматовой и ее сына он отражает трагедию города и нации. Тот факт, что Ахматова рассказывает о своих личных переживаниях, дает особую остроту, вносит дополнительную непереносимо трагическую ноту, служащую камертоном для всего «Реквиема». Ахматова говорит в «Реквиеме», что пишет его,

Обсуждая со мной механизм создания и эмоционального воздействия «Реквиема», Бродский комментировал: «Но ведь действительно, подобные ситуации – арест, смерть, а в «Реквиеме» все время пахнет смертью, люди все время на краю смерти – так вот, подобные ситуации вообще исключают всякую возможность адекватной реакции. Когда человек плачет – это личное дело плачущего. Когда плачет человек пишущий, когда он страдает, то он как бы даже в некотором выигрыше от того, что страдает. Пишущий человек может переживать свое горе подлинным образом. Но описание этого горя – не есть подлинные слезы, не есть подлинные седые волосы. Это всего лишь приближение к подлинной реакции. И осознание этой отстраненности создает действительно безумную ситуацию. «Реквием» – произведение, постоянно балансирующее на грани безумия, которое привносится не самой катастрофой, не утратой сына, а вот этой нравственной шизофренией, этим расколом – не сознания, но совести. Расколом на страдающего и на пишущего. Тем и замечательно это произведение».

Обсуждая со мной механизм создания и эмоционального воздействия «Реквиема», Бродский комментировал: «Но ведь действительно, подобные ситуации – арест, смерть, а в «Реквиеме» все время пахнет смертью, люди все время на краю смерти – так вот, подобные ситуации вообще исключают всякую возможность адекватной реакции. Когда человек плачет – это личное дело плачущего. Когда плачет человек пишущий, когда он страдает, то он как бы даже в некотором выигрыше от того, что страдает. Пишущий человек может переживать свое горе подлинным образом. Но описание этого горя – не есть подлинные слезы, не есть подлинные седые волосы. Это всего лишь приближение к подлинной реакции. И осознание этой отстраненности создает действительно безумную ситуацию. «Реквием» – произведение, постоянно балансирующее на грани безумия, которое привносится не самой катастрофой, не утратой сына, а вот этой нравственной шизофренией, этим расколом – не сознания, но совести. Расколом на страдающего и на пишущего. Тем и замечательно это произведение».

В годы Первой мировой войны Ахматова в страшном стихотворении «Молитва» объявила о своей готовности принести в жертву на алтарь России «и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар». Через 20 лет оказалось, что жертва Ахматовой была принята, но только частично, и притом на поистине фаустианских условиях: и друг, и ребенок были у нее отняты (что вовсе не облегчило, увы, страданий России, как о том испрашивала «Молитва»); но именно эти трагические обстоятельства ее биографии, убийственные для Ахматовой-женщины, дали мощный импульс вдохновению Ахматовой-поэта. Это остро ощущал и сын Ахматовой Лев Гумилев. Вернувшись после смерти Сталина в Ленинград из своей многолетней ссылки, он как-то, в разгаре спора, упрекнул мать: «Для тебя было бы даже лучше, если бы я умер в лагере» (имелось в виду – «для тебя как для поэта»).

Расстрел большевиками в 1921 году поэта Николая Гумилева (отца Льва) и смерть Александра Блока оставили Ахматову в ореоле «поэтической вдовы», и она была на пути к превращению в общенациональную символическую фигуру, но дальнейшее развитие событий поставило ее в относительную изоляцию. Трагические перипетии судьбы ее сына (а затем и ее мужа Николая Пунина) как бы вернули Ахматовой права и моральный авторитет предсказательницы Кассандры, жрицы у алтаря национальной судьбы. Именно тогда Ахматова в полной мере ощутила себя создательницей и хранительницей исторической памяти всего народа:

Политически, художественно, эмоционально Ленинград больше не противопоставлялся России в целом. Изнывая под тяжестью Большого Террора, Ленинград страдал, как и вся страна, – только больше. В этом смысле он продолжал оставаться символом всей России, но символом тайным, скрываемым, эзотерическим: ведь официально никакого террора не существовало.

Новый миф о городе-страдальце создавался, как и пристало подлинному мифу, в глубокой тайне, в подполье. Поначалу о существовании «Реквиема» Ахматовой знали лишь считаные люди, ее ближайшие друзья. Долгие годы Ахматова даже не доверяла «Реквием» бумаге: он сохранялся в памяти нескольких людей, избранных быть хранителями этого скрытого, пока нарождавшегося мифа до той поры, когда тайное сможет стать явным. Лидия Чуковская, одна из таких живых «хранилищ», вспоминала о встречах с Ахматовой в ее квартире «с жучками», как о жреческом обряде приобщения к таинству: «…внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: «хотите чаю» или: «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей. Это был обряд: руки, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный».

Во всяком культовом мифе, кроме эзотерических, есть также и экзотерические элементы, обращенные вовне. В течение многих лет «Реквием» Ахматовой, о котором знали лишь посвященные, составлял эзотерическую часть нового петербургского мифа. В 1941 году появилось произведение, разнесшее по всему миру экзотерическое послание этого мифа: Седьмая симфония Шостаковича, получившая название «Ленинградская».

Она возникла при обстоятельствах не менее драматических, чем «Реквием», причем ее предварял другой важный симфонический опус Шостаковича, тоже впрямую связанный с Большим Террором и его ужасной психологической травмой.

* * *

Шостаковича лично Большой Террор миновал, хотя в обстановке, когда его сочинения подвергались официальным атакам за «формализм», он мог ожидать худшего и часто повторял ближайшим друзьям: «Ведь неизвестно, что со мной будет, наверное, расстреляют». Как и миллионы других жителей страны, он не спал ночей, ожидая прихода «гостей». (Как вспоминал Евгений Шварц, «почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах».) Но аресты захватили близких Шостаковича – мужа старшей сестры, семью жены. В этой обстановке композитор был вынужден снять с исполнения свою грузную малерианскую Четвертую симфонию, но творческий импульс не покинул его, скорее наоборот: желание писать, как и у Ахматовой, даже обострилось. В эти дни Шостакович поклялся другу: «Если мне отрубят обе руки, я буду все равно писать музыку, держа перо в зубах». (Схожим образом отреагировал на неслыханное давление Большого Террора Прокофьев, который признается Илье Эренбургу: «Теперь нужно работать. Только работать! В этом спасение…»)

Шостакович написал свою Пятую симфонию очень быстро, с 18 апреля по 20 июля 1937 года. При этом центральная часть симфонии, длительное ларго, была сочинена всего за три дня. На премьеру Пятой симфонии 21 ноября того же года, проведенную под управлением восходящей звезды, 34-летнего Евгения Мравинского, явился «весь Ленинград». Это была танцевавшая на вулкане блестящая публика, интеллектуальный цвет города, ведший в те страшные дни столь ненадежное существование. Это был сюрреалистический мир, где ночью прислушивались, у чьего подъезда затормозит зловещая «черная маруся», на чьем этаже остановится лифт с незваными гостями, а днем делали вид, что «все хорошо, прекрасная маркиза». Описание эмоций этой пировавшей во время чумы элиты оставил Евгений Шварц: «Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателя. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению смеялись и над бедой всеобщей, – а что мы еще могли сделать? Любовь оставалась любовью, жизнь – жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом».

Первые слушатели Пятой симфонии пришли в зал веселые, нарядные, до начала музыки обменивались любезностями, флиртовали, сплетничали, с интересом предвкушая: что представит на их суд «опальный» Шостакович? Но с первых же звуков, рефлексивных, нервно-напряженных, музыка захватила их, чтоб уж больше не отпустить до конца сочинения. Пятая симфония развивалась как грандиозный монолог без слов, в котором протагонист вел аудиторию сквозь хитросплетения своих сомнений и страданий, сквозь горечь, мучительно знакомую каждому ленинградцу. В музыке Шостаковича личность тщетно старалась укрыться от агрессивного внешнего мира, настигавшего ее везде – на лоне природы, на городской улице, у себя дома, – безжалостно припиравшего ее к стенке.

Пятая симфония потрясла слушателей. Когда музыка окончилась, многие плакали. Зал поднялся как один человек, устроив получасовую овацию. Мравинский демонстративным жестом поднял партитуру высоко над головой. Оркестр давно ушел со сцены, а публика никак не могла покинуть нарядный филармонический зал. Все они понимали, что эта музыка – о них, об их повседневном, неправдоподобном существовании, об их страхах и надеждах. Пятая симфония с самого начала безошибочно интерпретировалась ленинградцами как произведение о Большом Терроре. Но сказать об этом вслух было, разумеется, невозможно. Как комментировал с горькой иронией Исаак Бабель, «теперь человек разговаривает откровенно только с женой – ночью, покрыв головы одеялом…».

Соответственно премьера Пятой симфонии Шостаковича, чтобы притупить ее потрясающее воздействие, была окутана ватой «предохраняющих» слов. Шостакович дал интервью в газету, в котором пытался отвести возможный удар властей по сочинению. «В центре замысла своего произведения я поставил человека со всеми его переживаниями», – пояснил он туманно. Репортер опубликовал эту беседу с композитором под типичным для тех дней заголовком «Мой творческий ответ» (имелся в виду «творческий ответ» Шостаковича на якобы «справедливые» упреки в формализме и прочих «смертных грехах» того периода).

Назад Дальше