Ах, Маня - Галина Щербакова 8 стр.


…Бывший лауреат трех конкурсов художественной самодеятельности, ныне первый тенор церковного хора Аркадий Москаленко сидел на солнышке, заголив до колен брючины. Ему было хорошо. Ему было хорошо трижды, и это было самое главное. Каждый час своей жизни Москаленко делил на три. Что было, что есть, что будет. Комфортность он ощущал тогда, когда во всех этих частях стояли положительные оценки (по пятибалльной системе). Так вот было хорошо утром, когда он шел сюда. Он не врал про босые ноги, про ветерок, про птичье пение. Он это любил на самом деле. Хорошо было и сейчас, сию минуту. Ноги отдыхали, грелись на солнышке, ноздри Москаленко чувственно подрагивали, улавливая запах куриного бульона, жареного мяса, смоленых свиных ножек, запах компота, молодого чеснока, укропа, пахло и чем-то непонятным, но все равно вкусным, а Москаленко любил поесть, любил большое застолье, с тостами, песнями, неожиданными откровениями и признаниями. И еще Москаленко думал, что все уйдут и уедут, а он останется и скажет Мане самое главное, что было у него сейчас в сердце. А было вот что. Аркадий Москаленко хотел сделать Мане официальное предложение стать его женой. Трудно сказать, когда смутная идея превратилась в конкретный и, по мысли Москаленко, гениальный план. Для того чтобы понять все это, надо начинать со времени, когда Аркадий наконец «выгородился». Это было после того, как, оттрубив двадцать три года в художественной самодеятельности, он плюнул на все и ушел в церковный хор. Было много тогда разговоров, были неприятности, его даже слегка постращали (между прочим, делала это Маня! Она самая), но чего ему было пугаться? Был он одинок, была у него комната-кухня с отдельным входом, был дворик метров на тридцать, собственноручно вырытый колодец, он сказал Мане, что ничего не боится и терять ему нечего, и это было чистейшей правдой. А жилье – это существенно – у него было такое. Раньше оно было третьей комнатой в трехкомнатной квартире на два хозяина. А тут он решил сделать дверь в окне – прямо на улицу. Дерзкая и соблазнительная по коммунальным временам идея. Его соседка получила ни за что ни про что индивидуальную кухню, свой отдельный вход и за это радостно согласилась отапливать Москаленко всю жизнь. Будь она женщиной плохой, она могла бы тайком перенести печку от москаленковской стены, но, во-первых, переносить печки тайком непросто и дорого, а во-вторых, она была нормальная хорошая женщина и одного печного бока ей не было жалко. Так начал свое выгораживание Москаленко. Он поставил вокруг своего пятачкового дворика густенький штакетник, он выстроил личную уборную-скворечник, он обил самодельную дверь войлоком и дерматином и повесил на нее номер квартиры – второй. На калитке он водрузил зеленый почтовый ящик, обклеив его заголовками выписываемых газет. Пока выгораживался, пока индивидуализировался, чувствовал необычайный подъем. Подъем держался еще какое-то время. И тогда он еще с удовлетворением щелкал заборной задвижкой, шел по дорожке, посыпанной песком, к двери, звенел ключами, ключ, правда, был один, второй был от почтового ящика, но и эти звенели вполне серьезно, как настоящая связка.

А потом пришла тоска. И ничто не помогало, ни длинные разговоры с молодым образованным попом, который, как понял Москаленко, относился к нему с иронией и пренебрежительно, а если и вступал в дискуссии о жизни, то больше для разминки мозгов, чем для выяснения каких-то вопросов. У попа вопросов к жизни не было. И тогда-то Москаленко засуетился, заволновался. Даже подумал, не вернуться ли в самодеятельность, но представил все снова, все эти опостылевшие картинки: «Горняки на отдыхе», «Танец молодых забойщиков», увидел это мельтешение, подрагивающий, пылящий пол и понял: не вернется. Подумалось вначале неконкретно: хорошо бы жениться… Конечно же, не на постной вдове в черном бархатном или гипюровом платочке, которых он встречал в церкви. Нет! Ему хотелось женщину… которая была бы из мира. Ему очень хотелось именно такую – из самой гущи суеты, прямо из чрева людского вертепа. И оказалось, что ему нужна была Маня. Он ее давно наметил, давно вычислил. Но подсыпаться к ней с предложением, пока она состояла при официальной службе, было бесполезно. Какая же партийка из исполкома стала бы с ним разговаривать? А вот теперь они сравнялись. Теперь Маня наконец стала пенсионеркой. И можно было попробовать… Москаленко готов был к первоначальному отпору и длительной осаде. Но это уже была жизнь! Была цель, были средства, была стратегия и тактика, и все это наполняло Москаленко радостью. А то, что он живет изолированно и самостоятельно и не бегает за тем, другим по соседям, так это сплошные плюсы в его позиции. Ему ничего не надо от Мани, кроме нее самой. Он ей так и скажет: «Мария Григорьевна, мне вы нужны и никто другой на белом свете». А потом будет, как она скажет. Он оставит церковный хор, если это может быть препятствием, он согласен пойти на любую простую работу, плотничать, к примеру. Он, конечно, не большой мастер этого дела, но пилу, стамеску и рубанок держать умеет, по гвоздю попадает с первого раза, а главное – не пьет. Поэтому не буфет, а какую-нибудь лавку сварганить сумеет за милу душу. То, что он моложе Мани на пять лет, – ерунда, но ради этого он готов потерять паспорт и получить новый

с тем возрастом, который Маню устроит. Это в наше время не проблема. Тем более что он детдомовский, и когда и кем рожден, дело темное на самом деле. Да и вообще, что такое возраст? Возраст – это состояние души. А у него и у Мани с этим все в порядке. Она сейчас на этом дворе самая молодая. Моложе племянницы из Москвы, в глазах которой застыла такая загробная тоска, что даже не по себе. Он лично такого состояния никогда не допустил бы.

Москаленко не подозревал, не мог просто допустить, что такую тоску вызывает у Лидии он сам своими голыми тощими ногами с длинными желтыми ороговевшими до исключительной крепости ногтями.

.. .«Почему он так беспардонно развалился у всех на виду? – думала она. – Совершенно юродивый тип. А Маня молчит, будто так и надо».

Недавно, еще в Москве, Лидия думала, что когда будет уходить на пенсию, то вряд ли соберет в гости большую компанию. И сама на это не пойдет, да и люди к ней не съедутся. Она тогда смутно позавидовала Мане. У той не так. У той с людьми отношения другие. Лучшие. Более искренние. А вот сейчас думалось другое. Вот вам Дуся. Еще та гостья. Этот голоногий субъект. Подарочек, ничего себе. Зинаида, бывшая врагиня номер один, Женя Семенова, женщина – молот и наковальня.

Как живет она, Лидия? Ее принцип: на службе я христиански терплю всех, но в дом – только через густое сито. В последние годы то ли сито засорилось, то ли народ стал совсем уж непроходимый в ситечные ячейки, у них никто не бывает. Полный вакуум. И она утверждает: лучше так, чем кто попадя… Этот – лицемер, этот – подхалим, эта будет смотреть, на какой посуде ей подают, этот может утащить книгу, эта начинает раздеваться после второй рюмки, этот не умеет пользоваться туалетом, этот подумает, что его позвали не зря, а с расчетцем. Этот, эта, эти… Вакуум. И стало одиноко, как в тюрьме. Не утешало, что почти все их знакомые живут так же, что закон разбегающихся галактик каким-то образом переметнулся и на человеческое общество. Ничего не утешало. И она даже пробовала, как в молодости, скликать под одну крышу всех (Манин комплекс), но ничем хорошим это не кончилось. Сцеплялись по мелочам, как-то противно сплетничали и все клеймили, клеймили… И тут во дворе у Мани Лидия вдруг поняла: но ведь и Маня соединяет несоединимое? Значит, и у нее будет сегодня плохо, скандально, и все это Лидия уже видела и знает. Просто тетка ее – прости меня, Господи – наивная дура и такой и умрет, – еще раз прости меня, Господи. А этого типа, что жмурится на солнце, вообще надо было гнать. Лидия вдруг почувствовала прямо непреодолимое желание сказать ему что-то резкое, прямое.

– Да уберите вы наконец свои ноги! – придумала она дерзость.

– Солнышко – великий целитель и благодетель. – ответил Москаленко, но брючины опустил, а ступни сунул в Манин хилый цветник, выпрямился и доверчиво улыбнулся Лидии. – Смотрю я на вас, смотрю, такая вы красивая женщина, такая вы на других не похожая, а что-то вам нехорошо. Я, извиняюсь, может, помочь вам чем могу? Откуда вам знать, кто самое для вас нужное слово знает?

Лидия так и застыла. То есть застыла она физически, а внутри ее начало встряхивать. Ну, дерево так стряхивает капли с листьев, устав от их тяжести, ну, веник так встряхиваешь, помыв в ведре. Или еще что… Что же стряхивалось у Лидии? Какие отяжелившие ее капли? Она не знала какие. Только вынести это встряхивание сил у нее почему-то не было. Она повернулась и побежала, глотая слезы, и обиду, и жалость, и слабость, и даже благодарность. Он меня утешает. Он!

Значит, я выгляжу так, что даже этот может меня утешать? А я что о себе думала? Что выгляжу очень счастливой? С чего? С чего? Но у меня ведь все хорошо. Все, все… Просто я распустилась, расслабилась… Я сейчас возьму себя в руки. Это мне ничего не стоит. У меня все в порядке…

Значит, я выгляжу так, что даже этот может меня утешать? А я что о себе думала? Что выгляжу очень счастливой? С чего? С чего? Но у меня ведь все хорошо. Все, все… Просто я распустилась, расслабилась… Я сейчас возьму себя в руки. Это мне ничего не стоит. У меня все в порядке…

– Что с тобой, Лидуся? – спросила Маня с тревогой.

– Я плохо выгляжу? – как-то заискивающе поинтересовалась Лидия.

– Да нет, что ты! Но тебя что-то гложет? Беспокоишься о своих? Но что там за два дня может случиться?

– За себя я беспокоюсь, за себя! – закричала Лидия. – Я, как та гоголевская девка, не знаю, где право, где лево. Вот тебя не понимаю, зачем ты всех назвала?

– А! – сказала Маня. – Я знала, что ты это спросишь. Не те гости, да?

– И флаг этот дурацкий!

– И флаг, – засмеялась Маня. – Лидуся, да что ты переживаешь? У меня все как у меня. Ну скажи себе: Маня блажит. И успокойся.

То, что Маня точно угадала то самое слово, которое подумалось ей, когда она только получила приглашение, было не просто удивительным. Оно пригвоздило Лидию, будто в чем-то виноватую, но она же не была, не была такой… Она не была виноватой перед Маней, она не нуждалась в жалости этого юродивого, она в конце концов самый близкий Манин человек, и нечего ее разоблачать на этом дворе.

– Лидуся! Лидуся! – сказала Маня. – Ну что ты завиноватилась? Все у тебя хорошо и будет хорошо. Гляжу я на тебя и радуюсь, как у тебя все славно. И муж, и дочь, и работа. Может, я из-за этого и веселюсь сегодня?

– Говори, говори! – всхлипнула Лидия, но ее уже отпустило, и она подумала: все и на самом деле не так уж плохо. Есть у нее друзья, есть, кому поплакаться в жилетку, только надо чаще встречаться. А то они совсем в этой Москве замотались. И есть у нее Маня. Хорошо бы забрать ее в Москву. В конце концов ничего ее тут уже не держит. Квартира у них отдельная, на очереди они стоят на трехкомнатную. Как бы это было хорошо! Как замечательно! Как по совести!

Лидия обхватила Маню и жарко зашептала ей в ухо:

– Маня! Родная моя! У меня гениальный план. И клянусь, я его выполню. Маня засмеялась и сказала:

– Конечно, выполнишь!

…В этом городе она родилась, здесь она пошла в школу с матерчатой сумкой, тут начиналась ее трудовая биография, но это было – не-ве-роятно! Каждая пора, каждое мышечное волокно крепко сбитого, ухоженного Жениного тела опровергало напрочь эти исторические факты. То есть она знала – все так и было. И в то же время не верила. Доказательства? Да вот хотя бы этот стучащий рядом копытами отставник. Он ведь ее сопровождает, как английскую королеву. Разве могло бы так быть, будь она плоть от плоти, кровь от крови дитя этих мест? Но ведь она была плоть от плоти. Была или не была? Она топала по этой земле босыми заскорузлыми пятками всю войну и всю послевойну. Она шла в не-гнущейся кирзе в свою первую смену в холодные пять утра, и самым большим ее желанием было очутиться под стеганым, из кусочков, старым одеялом, на родном деревянном топчане, на котором она спала все свое детство. Ликование, что она вырвалась, что ее дети не знают, что такое топчан и кирза, наполняло ее всю от макушки до блестящих пяток. Она, конечно, не совсем идиотка. Она понимает, что и тут – на ее родине – уже не бегают босиком в школу, а холщовые сумки сейчас шик, мода. Никто сейчас и тут не отдаст детей в пятнадцать лет на откатку, не спят в семьдесят восьмом на топчанах и не ходят в кирзе, и тэ дэ и тэ пэ. Но останься она тут, разве можно было бы ощутить всю силу разрыва между вчера и сегодня, всю разницу времен? Я – Ника, думала о себе Женя. Я победила в жизни. Я поднялась выше всех. Я как птица в поднебесье. И, почувствовав просто какой-то фантастический прилив самоуважения, прямо-таки восторг по поводу того, что она ступает там, где остальные просто примитивно передвигают ногами, Женя Семенова, Евгения Николаевна, испытала любовь к этому месту.

– Ах! – сказала она Егорову. – Я помню этот дом. Возле него росла прекрасная груша, и мы воровали плоды. Где же она? Где же она? Вы не помните? – крикнула она во двор молодому парню, что накачивал велосипедную шину. – Тут росла груша.

– Не было тут груши, тетечка! – ответил парень. – Что-то вы путаете.

– Была! Была! – распалялась Женя. – Вот тут, пря-мо где вы стоите!

Парень задумчиво потоптал землю, на которой стоял, внимательно посмотрел под ноги.

– Где же она? Куда делась? – насмешливо спросил он. – Я тут, извиняюсь, двадцать семь лет живу. Так сказать, с пеленок.

Как совпали цифры. Он родился, этот парень, как раз тогда, когда она навсегда покинула эти края. Она уехала в техникум, и пределом ее мечтаний тогда было бобриковое пальто, опушенное внизу мехом. Ей снилось такое пальто. Вишневый бобрик и черный мех. Господи, бобрик. Такое грубое, колючее сукно… А обувь? О какой она мечтала обуви? Ужас! О фетровых белых ботах. Просто другого она тогда не могла придумать, потому что ничего другого не видела.

Парень разглядывал ее с ироническим интересом. И это ей не понравилось. Он-то уж должен был смотреть без этих штучек. Это она от своих детей может терпеть насмешки, вернее, вынуждена терпеть – свои! А этот просто хамло. И, тронув Егорова за рукав, она повела его дальше. Но ликование, которое плескалось в ней, пролилось. Парень с велосипедом вернул ее из поднебесья. Конечно, она кое-чего добилась, конечно, она – молоток-баба, конечно, можно заставить этого придурка Егорова приносить ей в зубах палку, ну и что?

– Между прочим, хочу вам сказать, – почтительно сказал Егоров, – сегодня суббота, и исполком не работает. Там только дежурный. Сегодня Иван Митрофанович из промышленного отдела.

– Что же вы мне раньше не сказали? – воскликнула Женя. – Я совсем забыла, что сегодня суббота. А где живет ваш председатель?

И тут Егоров растерялся. Желание служить этой женщине и вскормленное в нем с младых ногтей чувство дистанции, субординации столкнулись и вышибли из Егорова ощущение паники. Мысль, что можно соврать и сказать, что он не знает, где живет председатель, или сообщить, что тот уезжает на выходные на рыбалку, или что он, наконец, вызван в область на семинар по самоусовершенствованию, не пришла и не могла прийти в круглую голову Егорова. Он был совершенно патологически честным человеком. Он не знал, что есть ложь во спасение и святая ложь, что есть ложь-стратегия, есть ложь-тактика, безбедно существует ложь-умолчание и ложь-информация. Ведь жизнь, черт возьми, разнообразна, и что бы бедное человечество делало, куда бы оно утопало с помощью одной только голой правды-матки, а именно ее только и знал Егоров. Поэтому он назвал адрес председателя очень точно, сказал, что по субботам тот любит ковыряться в ульях – у него их пять штук, что сам он к нему никогда в субботу не ходил…

– А сейчас пойдем! – весело сказала Женя. – Завтра я улетаю. Вы же понимаете, что Гейдеко нужно отхлопотать квартиру? Она всю жизнь здесь оттрубила, неужели этим местным дуракам не ясно, что она заслужила, больше того – выслужила себе теплый сортир?

Зачем она так сказала, зачем? Егоров страдальчески сморщился. Он стеснялся, как-то даже пугался слов определенного сорта. Но смущение было не только, а скорей всего, и совсем не от слов. Просто в одну секунду, когда на карту было поставлено сразу две ситуации, а выбирать надо было – как на войне – одну, Егоров понял: как бы ни волновала его эта женщина, умеющая стоять на голове, как бы ни потрясла она скрытые и уже почти увядшие без употребления его мужские рыцарские силы, есть нечто другое. Другое – это порядок жизни. Знание места, времени и обстоятельств. Егоров не знал, что он был прирожденным классицистом, что жизнь, ограниченная стенами, параграфами, уставами и подчинением, была для него самой свободной жизнью. А эта – да, красивая, да, эффектная, да, волнующая дама – за здорово живешь кромсает этот проверенный порядок действий. Ну как можно врываться к председателю, когда он в старом трикотажном белье, в пчелиной сетке на голове колдует над ульями, а жена его протирает тряпочкой медогонку? Человек в таком одеянии может принять опрометчивое решение, может с бухты-барахты что-то там пообещать, и каково ему будет, когда он наденет костюм, сядет на свое рабочее место и поймет, что был захвачен врасплох и виноват в этой ситуации был он, Егоров, отставной офицер, уполномоченный вверенной ему улицы. Это он привел эту даму по личному адресу, то есть совершил в некотором смысле бестактный, если не сказать провокационный, шаг.

Все встало на свои места. Женя Семенова еще ругала себя за рассеянность – забыть, что суббота, ну, дуреха, ну, дуреха! – а Егоров полностью вернулся в присущее ему состояние покоя и нравственной трезвости.

– Не уполномочен, – сказал он, – сопровождать вас к официальному лицу в неслужебное время. Это может сделать только Иван Митрофанович, но я бы вам не советовал идти. Нехорошо.

И он повернул назад. Так бы и ушел он, спокойный и удовлетворенный восстановлением привычного душевного состояния, если бы не взгляд, а лучше сказать, взор Жени Семеновой. В ту минуту это был еще тот взор! Во-первых, она, естественно, не догадывалась о противоречивом клубящемся сгустке егоровских чувств. Почему он повернул назад? Что они делают нехорошо? При чем тут какой-то Иван Митрофанович?

Назад Дальше