Базанов наступал. Капустин не принимал его доводов. Возразить по существу он не мог, и потому в нем появлялось нечто от загнанного зверька, который, прекратив бегство, сам начинает нападать в расчете запугать противника.
— Ничего не может быть хуже усредненного, исковерканного, общегородского языка. Сплошные штампы.
— Иностранное слово! — подлавливал его Базанов.
— Ладно. Ты, конечно, человек ученый. Рассуждаешь ловко, мне за тобой не угнаться. Я вот в чем вижу опасность: люди привыкают к н и к а к о м у я з ы к у, к н и к а к о м у искусству. Сами становятся н и к а к и м и.
— Это ясно. Это ясно, — соглашался Базанов. — Но не кажется ли тебе, что неприятие общекультурных ценностей приводит к другой опасности, к насилию над личностью? Откуда такая нетерпимость? Только потому не хочешь согласиться, что заведомо решил не соглашаться. Я многое готов принять. Да, но только как часть общей проблемы. Мои возражения тоже следует понимать как одну из возможных точек зрения. О чем речь? О двух сторонах одной медали. Национальная стихия? Хорошо. Сколько их? Что ни народ, то своя стихия. Каждая хочет сохранить себя. Инстинкт. Ясно. А тут такой сильный магнит включен. Их тянет друг к другу. И отталкивает. И никто не должен победить… Понять друг друга нужно. Что же, по-твоему, разагитируй ты меня в пух и прах, и я «проснусь» для н а с т о я щ е й жизни? Да я просто не смогу работать в лаборатории. Только и всего.
Устав ходить друг за другом по тесному чердачку, они спускались в мастерскую. Я шел следом, чувствуя себя в незавидной роли сопровождающего лица.
— Вот гляди, — метался Капустин от работы к работе. — Говорят: современно, смело, — а ведь не понимают, откуда это идет. Откуда все. Откуда? — орал Капустин, ввинчивая ладонь в воздух и опуская ее, будто лопатой землю копал — все глубже и глубже.
За этим жестом последовал щелчок моего фотоаппарата.
В каком-то смысле позиция Вани Капустина мне близка. Видимо, действительно следует добраться до самой сути, чтобы понять, что мы такое есть и что за прошлое, которому суждено предопределить будущее, заложено в нас. Не поняв этого, нельзя найти своего места в жизни. Можно вскапывать там, где копают все, но на тех общих грядках, в лучшем случае, взойдут лишь скороспелые однолетки. Нужно отыскать единственную точку, где глубоко под землей временем и природой запрятано зерно, в котором заключены все наши возможности. Тут и случайность много значит, и особый талант — что-то родственное таланту водоискателя, чувствующего воду на глубине. Здесь копать, — говорит он себе и действительно находит воду.
Здесь копать, — сказал себе однажды Базанов и стал физикохимиком. Здесь копать, — сказал он себе и раскопал нечто удивительное.
Почему мы с Рыбочкиным оказались глухи к той восточной музыке, которая так тронула базановский слух? Потому что у нас более узкий диапазон возможностей? Потому что Базанов раскопал в себе то, что не удалось раскопать нам?
А родные, знакомые мотивы? Почему они волнуют всех? Потому что легко затрагивают в нас нечто поверхностное, легко возбудимое?
Сегодня я снова думаю об этом, отбирая самые выразительные фотографии. С ними просто: никаких иностранных слов, чужеродных форм, языковых барьеров. Но мне бы хотелось, чтобы те, кто придут на выставку, посвященную памяти Виктора Базанова, все-таки ощутили к о р н е в о й смысл моих поисков.
XI
Светом и тенью, контрастом, мерой увеличения, соседством тех или иных изображений можно довольно точно передать мысль, ощущение. И тот, кто зряч, увидит. Корни не так просто скрыть. Разве нужно доказывать, что ты — это ты и принадлежишь этой земле, а не какой-то другой?
Я просматриваю негативы, перебираю пленки, надрезаю перфорацию у кадров, которыми займусь в ближайший выходной. Ищу единственный угол зрения, при котором падающий свет, преломившись, высветит темное, углубит светлое, в результате чего возникнет живое, объемное изображение. Пойманный, угаданный угол, эта тонкая игра со светом, заставляет изображение мерцать, переливаться, — и вот уже деревья шумят на ветру, люди улыбаются, фигурки движутся. Это настоящий магический кинематограф.
На фотографиях жизнь замирает, останавливается, засушивается на века, как цветок в книге или мушка в янтарной смоле. Негатив же, рассматриваемый как позитив, таит в себе множество неожиданностей. Кажется, что еще не все выявлено, завершено, что деревьям — шуметь, жизни — длиться, что впереди неограниченный запас не предусмотренного природой, похищенного у Хроноса, запутавшегося в тончайшей сетке фотоэмульсии времени, равного бесконечности.
Улыбается Базанов. Улыбается Френовский. Лаской, молодостью и красотой светятся огромные глаза Ларисы. Наивно-недоумевающее лицо Верижникова. Он еще поймет, найдет, поверит. У него все впереди. Как у Игоря Рыбочкина. Или у Павлика. Как у капустинских скульптур, не попавших в музеи. Впереди у всего и у всех — бесконечность.
Но дрогнула вдруг рука, сбился угол, умерло, померкло изображение. То, что еще мгновение назад было жизнью, улыбкой, движеньем, превратилось в мертвенные гримасы — равнодушные, печальные, злые. Все так стремительно переменилось. Светлое стало темным, четкое — размытым. И вот, словно рентгенолог, просматривающий многие метры флюорографических снимков чьих-то грудных клеток, ты задерживаешь взгляд на тех из них, где видны явные признаки неизлечимой болезни, и как профессионал почти непроизвольно отмечаешь про себя: этому осталось не больше двух лет, этому — год, а этому — всего ничего.
На одной из переснятых фотографий — базановские родители, на другой — портрет его бабушки по материнской линии. Его я не буду давать на выставку. Переснял только для себя. Невозможно было не переснять. Тонкое, породистое лицо, обладающее непонятной гипнотической силой, — нечто родственное портретам леонардовских женщин. Возможно, к непосредственному восприятию примешивается то немногое, что я знаю о ней, преимущественно от Ларисы. Фотография сделана в 1914 году в Москве. Чем-то женщина на фотографии напоминает Ларису: гордая, прямая осанка в сочетании с природным изяществом. Здесь ей не более двадцати. Я почти никогда не ошибаюсь в возрасте, нужно только внимательно присмотреться. Чаще всего выдают глаза, их выражение.
Эта базановская бабушка — из аристократок. Получила воспитание в каком-то закрытом пансионе, вышла замуж (Лариса, помнится, говорила: за статского советника). Потом революция, все вверх дном, кто-то бежит из России, кто-то остается. Они с мужем и двумя детьми остались. Бедствовали. Она сама мыла полы, стирала — вообще переносила лишения с редкостной в ее положении легкостью. Большинство ее подруг и знакомых из буржуазных семей страдали, нищенствовали, злобствовали, погибали. Их убивала потеря былых привилегий — незачем стало жить.
Она не грустила о прошлом, словно тот устроенный быт, которого она была теперь лишена, мало что для нее значил. Муж, служивший мелким государственным чиновником, вскоре заболел и умер.
Она опять вышла замуж — на этот раз за пролетария. Новый муж занимал высокий пост. Базановская мать по документам считалась его дочерью, но на самом деле (об этом Базанов знал) родилась от случайной связи с обрусевшим французом. Но и этот брак оказался недолгим, непрочным. Неуемный темперамент в сочетании с неиссякающим любопытством и бесстрашием сводил ее со многими людьми. Увлекалась, влюблялась. Дети росли без присмотра.
Она в совершенстве знала несколько языков, печатала на машинке по-русски, французски, немецки, искренне считала справедливой революцию, лишившую привилегий тех, кто жил за чужой счет.
Началась Отечественная война — новые несчастья, неустроенность, изнурительный труд. Что-то сломалось в ней, не выдержало. Она покончила жизнь самоубийством, оставив трех, к тому времени уже взрослых детей.
Старшая дочь Лена, став драматической актрисой, вышла замуж за инженера, родители которого считали их неподходящей парой. Еще жива была мать, но она ничего не знала, поскольку отправилась в очередное свадебное путешествие да так и застряла в чужом городе.
Через год у Лены родился мальчик, которого назвали Витей. Таково было ее желание — назвать сына в честь окруженного романтической дымкой детской памяти тайного ее отца Викто́ра.
Сей «победитель» долгое время ничем не проявлял себя. Второй муж матери относился к Леночке как к родной дочери, но, очевидно, не только это было главной причиной нежелания любвеобильной, своенравной матушки поддерживать отношения с Викто́ром и позволять ему видеться с ребенком. Она охладела, разочаровалась в нем.
Все-таки однажды, в конце двадцатых годов, встреча отца и дочери состоялась. Лена не знала, что это ее родной отец, все открылось лишь незадолго до войны, когда она сама ждала ребенка, Виктора II. Они с матерью расставались, как оказалось, на этот раз навсегда. То ли предчувствуя, что ей немного осталось жить, то ли повинуясь иному движению души, мать поведала дочери тайну ее рождения.
— Если что случится со мной, а тебе потребуется помощь, знай: у тебя есть отец.
Тогда-то она и вспомнила тот странный звонок из гостиницы «Националь», где остановился приехавший из Ленинграда «старый мамин знакомый» — именно так он представился. Мамы, как обычно, дома не было, знакомый уезжал через несколько часов, хотел что-то передать ей и попросил встретиться у подъезда. Девочка спустилась вниз, как было договорено. Подъехала машина. Ей навстречу бросился огромного роста, роскошно по тем временам одетый мужчина. Тут же, на улице, принялся ее целовать, приговаривая:
— Ах, как выросла, какая красивая стала. Знаешь что, давай-ка поедем сейчас ко мне. Ненадолго. Еще есть немного времени. Ты расскажешь, как вы живете, как мама. А потом я велю шоферу отвезти тебя.
— Видишь ли, — рассказывала она потом сыну с гордостью, — я сразу почувствовала к нему такое доверие, что, не колеблясь, села в машину. Думаю, не только я его, он тоже видел меня впервые. Как он меня узнал? На улице крутилось несколько соседских девочек моего возраста, но он направился сразу ко мне, даже ни на кого не взглянув.
Они приехали, поднялись по лестнице («замечательный номер, очевидно, «люкс»). Новый знакомый, словно забыв о том, что ему скоро уезжать, подробно расспрашивал девочку о ее жизни, гладил по голове, целовал («вообще вел себя очень странно»).
— Но мне все это почему-то казалось тогда естественным, само собой разумеющимся. Он так ничего и не передал для мамы, но даже это не насторожило. Потащил меня в магазины, одел с головы до ног, купил платье, туфли дорогие, каких у меня никогда не было, какие-то мелочи. Все это он объяснял тем, что они с мамой очень хорошие, старые знакомые. Потом мы отправились обедать в ресторан — сроду не ела столько вкусного… Я волновалась, что поезд уйдет. Он смеялся, шутил, успокаивал: подумаешь, поезд — можно купить билет на другой. Когда мы расставались, у него в глазах стояли слезы. Мама потом мне сказала: «Взяла с него честное слово, что он никогда не вторгнется в мою жизнь». Чего она боялась? Мама была человеком с трудной, изломанной судьбой. Видно, он очень ее любил и меня любил, но зачем-то дал маме честное слово и до конца держал его.
Поскольку семье инженера Базанова не нравилась жена сына, начинали они жизнь трудно, в крошечном закутке коммунальной квартиры. Молодой Базанов оказался способным инженером, быстро выдвинулся. Им дали трехкомнатную квартиру, где и родился Виктор.
Семейная жизнь базановских родителей складывалась не слишком счастливо. (На старой фотографии, как, впрочем, и на большинстве других семейных фотографий, они выглядят благополучной, любящей парой.) Отношения в семье стали портиться скоро. После рождения второго ребенка мать Виктора по настоянию мужа бросила театр и никак не могла примирить свое призвание актрисы с ролью домохозяйки. (Младший базановский брат Володя — маленький, щуплый блондин — стал заурядным инженером, из тех, кто постоянно сетует на судьбу, ничего не делая для того, чтобы ее изменить. Иногда я встречал его в доме Виктора.) Через несколько лет совместной жизни мать и отец Базанова почувствовали, что они — люди разного склада, темперамента, уровня и характера культуры. Как-то мать призналась Виктору или Ларисе, что скоропалительно вышла замуж из-за полного одиночества, сиротства. Натура увлекающаяся, горячая, она была полной противоположностью мужу — человеку суховатому, рассудительному и прижимистому.
Был период, когда назревал развод, но она, ни на миг не забывая о собственной горестной судьбе брошенного ребенка, постаралась подавить в себе мечты об иной жизни, целиком отдалась мужу, детям, заботам о них. В результате стала сумасшедшей матерью, клушей.
В свою страсть к детям она вкладывала неистово не только себя, но, казалось, и ту любовь, которую недополучила от собственных родителей. Заставила мужа купить кооперативную квартиру, боялась, что они, старики, помешают семейному счастью молодых. Ежедневно звонила Виктору, боготворила Ларису, долгое время находившуюся, по-моему, под сильным ее влиянием. Неженатому базановскому брату, малахольному Володе, тоже купили квартиру, однокомнатную.
Когда родился Павлик, Елена Викторовна и вовсе «сошла с ума». (Всем известная как Елена Ивановна, мать Виктора вдруг на старости лет повелела называть ее Еленой Викторовной, что поначалу вызвало сильное недоумение окружающих и неудовольствие мужа, во всем ценившего порядок и точность.) Маленький Павлик вызвал в этой быстро стареющей женщине такую бурю чувств, что даже Виктора подобная опека тревожила и смущала.
Елена Викторовна носилась из конца в конец необъятной Москвы с сумками и авоськами, каждый день привозила свежие продукты, детское питание, игрушки, одежду. При этом успевала сделать домашние дела, наполнить едой холодильник в Володиной квартире и вернуться к приходу с работы собственного мужа, которого тоже нужно было кормить, обстирывать и обглаживать.
Видимо, именно это ее неумеренное детолюбие и неуемная энергия, которой хватало на троих, сгубили в Володе всякую инициативу, сделали его неудачником и брюзгой. Может, и Виктор бы стал таким, если бы внешняя материальная сторона жизни занимала его чуть больше, вернее, если бы он вообще уделял ей какое-либо внимание. Ему всегда было безразлично, есть ли в доме еда, чистая у него рубашка или грязная, хватит ли денег до конца месяца. Обо всем приходилось помнить и заботиться Ларисе. Она снаряжала его по утрам, как последнего недотепу.
— Витя, у тебя есть деньги?
Лезет в бумажник, роется.
— Ни рубля.
— Возьми.
Брал.
— Почему так мало?
— Достаточно.
— Вдруг какую-нибудь девушку захочется на такси отвезти или пойти в ресторан, — шутила она.
— Не говори глупостей.
— Бери, бери.
И он брал, подвозил девушек, ходил с ними в рестораны.
Может, вздумай она держать его, что называется, в ежовых рукавицах, то и не подвоз-ил бы, и не ходил. Впрочем, Виктор был слишком свободолюбив и независим. Вряд ли бы это помогло.
Сначала у Елены Викторовны появился внук Павлик, потом — внучка Людочка. Сначала она работала за троих — теперь приходилось работать за четверых. А время шло, силы убывали. Уже болело сердце. И в больнице успела побывать. (Как раз в период наших с Ларисой и Павликом гуляний на бульварах, походов в музей.) Она тяжело переживала неприятности Виктора на работе, а его докторская и болезнь окончательно доконали ее. Она почти не могла выходить из дому. Теперь уже Ларисе приходилось выкраивать время, чтобы снабжать ее продуктами и всем необходимым.
Базанов-старший тоже сдал. И тоже сердце. Как-то вдруг, ни с того ни с сего, неожиданно. Врачи посоветовали уйти на пенсию, иначе никаких гарантий. Буквально на глазах эти сильные люди превратились в беспомощных стариков.
Лариса разрывалась между двумя домами. Виктор то болел, то находился в командировке, то пропадал в институте или просиживал ночи «у этого подонка» Капустина. Работу свою Лариса ни за что не хотела оставить (свое дело, суверенная жизнь). Даже меня теперь не было рядом или хотя бы поблизости. Я отходил, отходил, пока не отошел совсем. Появлялся в их доме все реже. Какие там прогулки, бульвары — у нее минуты свободной не было. Только снимал иногда. Это по-прежнему доставляло ей тихую, почти детскую радость.
Маленькая иллюзия, приятный самообман. Все хорошо, Алик ее не забывает, она, как и раньше, нравится мужчинам, пусть Виктор всегда помнит об этом. Ему должно быть приятно, что у него т а к а я жена.
Поспешно вытирала кухонным полотенцем мокрые руки, скидывала фартук, суетилась перед зеркалом, прихорашивала детей.
— Взгляни-ка, сейчас оттуда вылетит птичка.
Птичка предназначалась для маленькой Людочки. Павлик снисходительно улыбался. Дядя Алик нажимал блестящую кнопку.
— Так, еще раз.
— А птичка где?
— Сейчас вылетит.
— Где птичка?
— Ты разве не заметила? Выпорхнула и улетела в форточку.
Непременный, традиционный чай. (Дядя Алик всегда любил сладкое.)
— А фотографии когда будут? — прорезающимся баском спрашивает Павлик.
— Как только напечатаю, принесу.
Чай, фотографии, семейное застолье с чужим дядей. Не с чужим, конечно. Со с в о и м дядей Аликом. Совсем своим. Своим в доску.
Прихожу с аппаратом, снимаю, пьем чай. Потом приношу фотографии, снова пьем чай, ухожу. И так до конца. До самого.