Иллюзии. 1968—1978 (Роман, повесть) - Александр Русов 3 стр.


Почему-то вспоминаете запах мела, свежевытертой школьной доски и фиолетовых чернил, хотя дело происходит не в школе, не в Лукине, не в Москве даже — во Львове, который в июне 1967 года вернул вам детство и юность с их удивительными ощущениями. Все это вы хорошо помните: и мешанину чувств, и сумбур событий тех дней. Помните, что отрешенное, как бы обращенное к вечности лицо девушки из далеких времен, когда понятие о женской красоте было иным, вы нашли прекрасным в силу причин, не вполне понятных доценту кафедры органической химии Андрею Березкину. Что все сказанное друг другу было лишь паролем, с помощью которого вы опознали друг в друге тайных посланцев одной страны. Что, сама того не ведая, она была частью вашей биографии, ибо ваш литературный наставник Н. С. Гривнин оказался для нее не только автором некогда популярной книги, но и своим по сердцу. Что неосуществленные желания, надежды могли осуществиться, нерешенные когда-то вопросы — быть решены благодаря чуду, которое произошло…

Мне часто потом снился этот город, куда я приехал с иными надеждами, чем те, которые он оправдал.

Доклад имел успех. О нем говорили. Автора хвалили, предлагали сотрудничество. Меня узнали, как если бы безуспешно разыскивали все эти десять лет, а теперь я сам явился — пропавший без вести герой. Сказка становилась явью, верность вознаграждалась, порок наказывался.

Если принять во внимание, что все эти годы силою обстоятельств я вынужден был жить, свернувшись в клубок, как еж, то станет ясной расслабляющая сила похвал и отчаянье, которое испытывает несчастное животное, ощутившее в минуту блаженной раскованности прикосновение острых когтей к незащищенному животу.

Нужно еще учесть, что ко времени поездки во Львов я уже лишился двух сотрудников, которых профессор Б. И. Южный перевел на другую тематику. Затем последовало предложение отправить меня на год стажироваться во Францию. Доброе отношение скрывало хорошо продуманное и постепенно осуществляемое намерение закрыть тему. После того как я отказался, одному из оставшихся сотрудников дважды настоятельно рекомендовалась новая должность, предусматривавшая прибавку к зарплате за отреченье, и новая тема. К счастью, меня не предали.

Да, в те теплые, летние дни во Львове мне хотелось полного, необыкновенного, сказочного счастья. Словно мучимый многодневным голодом, я не мог остановиться, пока, ужаснувшись, не понял, чем грозит избыточное насыщение.

В Москве меня ждал неприятный разговор с профессором. Мы сидели в его кабинете, здесь же находился заведующий кафедрой Волнушев — то ли случайно оказавшийся, то ли специально приглашенный Южным.

— Как съездили?

Я не предвидел подвоха и уже находился в странном, отрешенном состоянии, словно меня подготовили к операции, дали наркоз, и теперь, что бы ни делали, я не почувствую боли.

— Тут без вас письмецо пришло, — миролюбиво заметил Южный, многозначительно поглядывая на Волнушева.

Письмо из института фармакологии, куда мы передали образцы нового препарата, кончалось словами: «Дальнейшие испытания не представляются целесообразными». Не исключено, что такое категоричное заключение было написано по подсказке Б. И. Южного — человека в некотором роде всесильного.

— Что будем делать, Андрей Александрович?

Я пожал плечами. Волнушев выжидающе теребил подлокотники кресла. Южный, конечно, соответствующим образом уже подготовил, настроил его. Поэтому, в общем-то, было бесполезно что-либо объяснять им.

— Видите ли, мы не настолько богаты, чтобы в течение многих лет вести тему, истратить уйму средств, а в результате получить крохотную опытную установку и вот такое письмо, из которого следует, что ваша последняя разработка не выдержала лабораторных испытаний. Все животные погибли, не так ли, Борис Иванович?

Южный удовлетворенно кивнул, хотя его лицо хранило скорбное выражение.

— Таким образом, возникает законное сомнение в целесообразности продолжения работ, несмотря на определенную оригинальность тематики.

— Значит, по-вашему, приоритет института, страны не стоят затраченных средств?

— Вы, видимо, не вполне осознаете ту ответственность, которую стремительное развитие жизни, стремительное развитие… накладывает…

Нужно было бы промолчать, но я дал понять, что чувствую ответственность не только перед Борисом Ивановичем. И даже не прежде всего перед ним.

— Риск всегда есть, — сказал я. — Тем более когда никто больше не исследует и даже не предлагает этот класс соединений для фармакологических целей. Можно ведь и не рисковать. Чтобы все заведомо и сразу получалось, достаточно воспроизводить чужие патенты, чем, кстати, большинство и занимается.

Лицо Южного налилось склеротической краской, и я подумал: «Господи, пусть делают со мной что хотят».

Казалось, я не мог более сопротивляться. Готов был поступиться интересами сотрудников, пожертвовать всем, что мы получили, наработали, — сжечь мосты, бежать, лишь бы не вступать в бой, на который уже не хватало сил.

Хотел ли Волнушев примирить нас или только доиграть взятую на себя роль?

— Перед вами живой пример, — сказал он. — Борису Ивановичу, как никому, удается совмещать смелый научный поиск с практическими результатами. Может быть, сама постановка вопроса недостаточно проработана?

— Я уже несколько раз говорил Андрею Александровичу…

Общие, ничего не значащие слова людей, не желающих вникнуть в суть дела, ученых, разговаривающих языком канцеляристов, пытающихся вместо того, чтобы выяснить истину, оправдать заранее продуманные ходы.

Эта беседа в кабинете Южного была недвусмысленным предупреждением, но решения о закрытии темы они не вынесли, словно опасаясь чего-то или кого-то, возможно, проректора по научной работе, который проявлял интерес к теме. Или они ждали момента, когда я сам объявлю о капитуляции?

Мне было все равно. Боль пришла лишь когда наркоз понемногу начал отходить.

5

Слева от дороги тянутся огороды, сады. Скоро снимать яблоки. Ветки обвисли, кое-где их подперли рогатинами. За заборами идут большие работы, пересаживают клубнику, что-то копают, сгребают опавшие листья и тут же, на дорожках, жгут их.

По другую сторону шоссе тянется железная ограда лукинского Дома творчества. Через писательскую территорию путь к магазину короче, и я вхожу в распахнутые настежь ворота. От сосны к сосне протянута проволока, и на ней укреплен желтый круг с красной поперечной полосой: въезд запрещен. Посторонним въезд запрещен. Вход тоже. Разумеется — посторонним, ибо слева, сразу за знаком — крытая стоянка автомашин. Еще совсем недавно на этом месте была поляна с нежной, светло-зеленой травой. «Пожалуйста, не сливайте воду под навесом», — написано теперь на стене.

Я пошел по дороге, над которой висел «кирпич», по направлению к писательскому дому с белыми колоннами, каменной беседкой у входа и аккуратными цветочными клумбами. Маленький парк подковой охватывал желтое здание. При виде этой архаической архитектуры чувство беспричинного страха вдруг овладело мной. Будто долгие годы, загнанное внутрь, подавленное, забытое, оно росло и развивалось незаметно, а теперь проявилось, вышло наружу. Это был уже снова не я, а некий восьмилетний мальчик, ведущий тягостные переговоры с родителями, исполняя роль беспомощного орудия — подпорки, слишком слабой для того, чтобы удержать разваливающееся строение. Какое-то время, однако, ему все же удавалось служить единственным средством необратимо нарушенной связи между опухшей от слез матерью и отчужденно-мрачным отцом.

Писательский парк пустынен. Только у входа в дом хлопочет тощий, высокий человек, прилаживая к двери новую табличку «Вытирайте ноги». Человек действует крошечной отверткой, пытаясь ввинтить в твердое дерево шуруп, нервничает, и я, кажется, даже вспоминаю его лицо в связи с мягкими ковровыми дорожками на лестницах и в коридорах дома, со всей таинственной атмосферой, писателем Андреем Голубковым и книгой Гайдара, а также с многочисленными невзгодами, постигшими впоследствии наш дом.

И снова я маленький, деревянный Буратино, уже научившийся говорить, но не умеющий уловить таинственной связи между гайдаровской голубой чашкой, дядей Андреем Голубковым, этим домом с колоннами и уходом отца. Мама лежит в слезах, я повторяю отцу жалостливые заклинания и боюсь упустить хотя бы слово — тогда чуда не произойдет — и сгораю от стыда и горя, когда слышу в ответ скрипучее, растягивающее меня, как на дыбе: «Это решено окончательно и бесповоротно». У отца были такие же холодные, чужие, жестокие глаза, как у Голубкова в последние годы его жизни с нами. Глаза неизлечимо больного человека, полные вины, раскаяния и ненависти.

А в школе — десятиминутная беседа с классной руководительницей после звонка. Мягкий, сочувственный взгляд, который принято называть материнским, острый интерес к деталям семейного конфликта, каковой я не мог удовлетворить лишь по неведению. Женская рука на моей стриженой голове покинутого отцом ученика. Можно не готовить уроков — мне делают скидку. Я с успехом играю эту первую в жизни роль травмированного ребенка.

И еще одна забавная роль невольно вспомнилась в связи с предыдущей: роль инфанта с кинжалом на поясе, оружием, достаточно надежным даже в слабых руках. Пьеса называлась «Я уйду к папе» и ставилась на сцене домашнего театра всякий раз, когда положение требовало последнего, решительного довода с моей стороны. Грустные, печальные, тем более жалкие роли были сыграны куда менее выразительно и могли бы в лучшем случае вызвать слезы у сентиментальных зрительниц и испортить косметику на их лицах.


В моей голове все перемешалось теперь, причудливо запуталось, как леска у спиннинга. Может быть, в самом деле я заболел?

Кто-то противно и назойливо, как в бреду, поучает, шепчет на ухо, что именно такие безответственные люди, как я, пытаются прикрыть своими сомнительными чувствами моральную распущенность и беспринципность, которую, согласно вышеупомянутому…

Вместо деревьев в карпатских лесах — деревьев с гладкой корой, напоминающей шкуру слонов или тюленей, — и ручья, осторожно пробирающегося сквозь крапиву и сумрак леса, мне предлагают сухие доводы и пустые оценки того, что не имеет цены.

Откуда она — эта разрушительная сила суждений, пришедшая на смену деревьям и кустам, травам по пояс, спускающимся к обмелевшему ручью, над которым ты стоишь в коротком голубом платье, изнывая от жажды, держа на пальце, как две нанизанные на ветку рыбины, свои туфли, избитые долгой дорогой?

Ты первая произнесла, имена твоего сына и моей дочери. Теперь, когда со скамьи подсудимых ты пересела в судейское кресло, а я остался там же, где был и где еще совсем недавно была ты, мы непреодолимо разделены барьером. Те двое стоят между нами…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я вспомнил излюбленные слова профессора: «Вы исходите только из собственных интересов». Это означало опять-таки нашу безответственность и сомнительные чувства, которые в данном случае сводились к вопросу об авторстве. Требовалось включить профессора в соавторы наших статей и заявок. Чтобы у нашего детища появился новый отец (соотец), отчим, точнее опекун: тов. Б. И. Южный, который никогда не заботился о младенце, ставшем за эти годы уже подростком, палец о палец не ударил для того, чтобы помочь воспитать его. Сил, времени, желания возиться, кормить, стирать пеленки, жить экономно и самоотреченно — всего этого явно не хватало ему для отцовства. Но требования сеньором и феодалом безусловных родительских прав без обязательств было столь категоричным, что он согласился бы скорее погубить ребенка, нежели признать, что не имеет к нему отношения.

Видимо, лишь какие-то давно устаревшие понятия и полное неумение жить заставляли нас упорствовать. Ведь признавали его права другие. Что теряли они? Толику невинности, обретая тем временем истинное сокровище: благоволение начальства, что равноценно порой путевке в жизнь. Мы же тратили силы и годы, тогда как общество теряло ту часть культурного потенциала, который мы были способны ему дать. Может, высшая мудрость и общественный наш долг заключались как раз в том, чтобы уступить?

Впрочем, внешне все выглядело весьма любезно, почти идиллично. Полному благополучию мешало лишь наше ослиное упрямство.

И все-таки даже теперь мне трудно и страшно представить себе Б. И. Южного в роли отчима моего ребенка. Тут ничего не поделаешь. Уступить было никак невозможно. В конце концов, за наши уступки и измены расплачиваемся не только мы, но и дети — прежде всего они.

Так думал я, вступая во владения лукинского писательского Дома творчества, полный смутных предчувствий и определенного желания избавиться от хаоса, царившего в душе.

6

На аллее, ведущей к одному из двух в Лукине продовольственных магазинов, я встретил писателя Н. С. Гривнина.

— Какими судьбами, Андрей?

— Да вот, решил навестить своих.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Жара стояла даже в тенистых аллеях, и не верилось, что это уже начало осени. Я отпустил галстук, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.

— За время, что мы не виделись, вы успели, наверно, написать несколько книг.

— Всего одну, сынок. С годами книги пишутся все медленнее и труднее.

Николай Семенович поправил шляпу на голове, и я отметил про себя, что выглядит он молодцом, а медлительность, с которой он говорил и двигался, свидетельствовала скорее о мудрости, чем о старческой немощи.

— А вы, Андрей, что привезли на этот раз в Лукино? Полный чемодан рукописей?

Он взглянул наверх, где что-то коротко прошуршало. Я тоже поднял голову. Над нами резвилась маленькая рыжая белка с хищной мордочкой и грациозным пепельным пушистым хвостом. Она словно скользила по поверхности волн. Ее игра была чем-то сродни нашему разговору.

Николай Семенович спросил:

— Почему вы такой грустный? Расскажите же о ваших успехах.

Старик посмеивался, и в этом было что-то вызывающее.

— Все хорошо, — сказал я. — В год печатаю не менее пяти вещиц под разными мудреными названиями. Последняя называется «О механизме обрыва кинетической цепи на комплексных ингибиторах».

— Если я правильно понял, вы хотите убедить меня в том, что теперь вас интересует только наука. Но я прекрасно помню, как лет восемь или десять назад вы приносили неплохие рассказы, а такое не может пройти бесследно.

Николай Семенович растянул тонкие сухие губы в искушающую улыбку. Осторожно продвигаясь вперед, он отыскивал наиболее ровную часть дороги.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я слушал как бы со стороны голос десятилетней давности, но безусловного ощущения тех лет, моего 1957 года, не было — лишь случайные куски старой киноленты, вмонтированные в сегодняшний день. Мы свернули налево, в обход дома. Я пытался избавиться от неприятного чувства, которое все усиливалось, а перед глазами продолжала плыть неровная дорожка лукинского парка. Я мысленно проецировал на нее узкие коридоры учреждений, многолюдные аудитории, утлые комнатки солидных редакций, писал на ней свое имя, ученое звание, степень, но снова и снова чувствовал себя робким приготовишкой и заболевал косноязычием.

— Да, Андрей, представьте, Лев Толстой записал как-то в дневнике: «Какой ужас, два дня не писал». Ужас, Андрей. Вы себе можете представить такое? Два дня не писать — это ужас. А сколько дней пропустили вы?

— Восемь лет, — сказал я и почувствовал, что мои слова задели его. — Мне не о чем жалеть. У меня прекрасная специальность.

— Ведь я говорю о призвании! — в сердцах воскликнул Николай Семенович.

— Хорошо, если слово «специальность» вам не по душе, пусть будет — профессия. Посох, на который можно опереться.

— Конечно, литература стара как мир, — согласился Николай Семенович устало. — Что нового можно написать, например, о страстях человеческих? Обо всем прекрасно сказано уже тысячу лет назад. Ракеты, антилюбовь, выращивание эмбрионов в колбах — вот они, ваши новые головокружительные горизонты. В чем видите вы первейшую нужду и потребность нашего, или, если хотите, вашего времени: в том ли, чтобы воспитать или экипировать по последнему слову техники нового человека?

— Отчасти это одно и то же.

Видно, Николай Семенович полагал, что гимназического образования достаточно, чтобы судить о современной науке. Или я рассчитывал, что моих знаний хватит для споров о воспитании?

Следовало предвидеть, что ничего хорошего из нашего двусмысленного разговора не получится. В кажущейся незначительности происходящего я видел опасность, ибо достаточно ведь ничтожного смещения центра тяжести, чтобы вызвать обвал.

Пожалуй, любое чудо земли: любовь к женщине, денежные премии проф. Южного и возможность создать неповторимый мир в искусстве — таит в себе не меньше искушений и опасностей, чем новизна в науке. Однако не будь таких упрямцев, как мои сотрудники, готовые, словно волы, тянуть повозку по хляби не благодаря, но вопреки тому, что наука стала хлебным, выгодным делом, — не будь людей остро чувствующих, влекомых порывом души на край света, — как далеко смог бы уйти в этом случае человек от замкнутого, ограниченного мирка, стремящегося забыть, что самим своим существованием он обязан отклонению от симметрии, отречению от некогда принятых методов, форм, отношений — неизбежному конфликту развития?

Назад Дальше