Иллюзии. 1968—1978 (Роман, повесть) - Александр Русов 8 стр.


— Смотрю на то, как вы пускаете пузыри.

— Этого мальчика зовут Алеша Пурин, — объяснила Марина со смехом. — Ему четыре года и восемь месяцев.

— Очень приятно, — сказал я.

Алеша Пурин шмыгнул носом. Я отступил в глубь комнаты.

Два мыльных шарика плавали на уровне окна, и на их поверхности пульсировали водянистые точки — признак скорой гибели. Я подумал, что этими шарами можно воспользоваться на лекциях в качестве модели возбужденного состояния атома. Что же касается Алеши Пурина, то он напомнил мне курьезный случай этого года. Я торопился на лекцию. Бородатый человек могучего телосложения остановил меня вопросом: как найти нашу лабораторию?

— Третий этаж, — сказал я, и незнакомец удовлетворенно хмыкнул.

— Слушай, паренек, может, знаешь, где Березкин работает? — Он заглянул в шпаргалку. — Андрей Александрович.

— В триста сорок третьей.

— Что, тоже оттуда? — спросил незнакомец с добродушной улыбкой человека, прячущего в кулаке подарочный леденец, давая понять, что замечательная догадка и моя внешность расположили его к долгой, задушевной беседе.

— Подниметесь по этой лестнице, — сказал я, — там найдете. Только придется ждать.

— Диплом делаешь? — продолжал незнакомец. — Я уж два года, как защитил. И тут же справился: — А что, добрый человек этот Андрей Александрович? Я, понимаешь, из Свердловска проконсультироваться приехал. Старый он?

Я подумал: может, мы оба с Алешей такие — непохожие на самих себя жертвы акселерации?

Еще в связи с зыбкой фактурой мыльных шаров я вспомнил сон, который приснился мне под утро и который, если подыскивать эквиваленты, точнее всего назвать «искушением святого Антония». Не итальянским сюрреалистическим «Искушением» начала шестнадцатого века и даже не босховским «Искушением», а «Искушением святого Антония» Калло с апокалипсическими фигурами чудищ и хулиганскими деталями, придающими всей этой мягко нарисованной вещи грустный оттенок. Мне снилось искушение в виде драконов, извергающих ад и пламя, гипертрофированных фигур босховских чудовищ, изображенных чуть ли не в четвертую часть листа, а за всем этим стоял маленький, почти незаметный на рисунке, побеждающий этих чудищ святой человек.

Потом приснилась большая клетка, в которой моя дочь играла в куклы. На клетке висела дощечка с надписью: «Отцовские посещения только по воскресеньям. Совместные прогулки по зоопарку». Сон был страшный, хотя никаких ужасов в нем не было. Я старался не вспоминать его и вообще пытался не думать о вещах, не относящихся к практическим действиям ближайших минут.

В ящике для инструментов я разыскал старую голубковскую бритву и пачку лезвий «Нева». Ума не приложу, как случилось, что они уцелели в нашем доме, подверженном генеральным маминым уборкам, во время которых выбрасывалось огромное количество лишних вещей. За исключением книг, это, должно быть, единственное, что сохранилось от Голубкова. В доме, где полновластно царствовали теперь три женщины, мужчины не оставили заметного следа, и даже посаженный отцом сад пришел в такое состояние, что совершенно потерял свое лицо. Но таким он мне больше нравился: запущенный, дикий, похожий на обветренного далекими ветрами и обросшего горожанина, вернувшегося из глухомани.

Колодезная вода обжигала щеки, отвыкшие от безопасной бритвы. Я понял, что мне не хватает маленького закутка умывальни, чтобы в полной мере насладиться лукинской водой, освященной памятью тех далеких жарких дней, когда мы с Сашей Мягковым устраивали всемирный потоп, разрушавший нами же построенные из песка крепости. Тело быстро высыхало, а потом кожа вновь становилась такой горячей, что больно было дотронуться.

— Скорее одевайся и садись завтракать, а то опять все остынет.

Я подошел к столу, за которым осталась сидеть одна бабушка. Перед ней лежало несколько газет. Судя по неровно заглаженным перегибам, они были уже прочитаны. Я поцеловал мягкие волосы, напоминающие тонкий, прохладный пух, и уселся напротив.

— Пишут о большой химии и о химиках, — сказала бабушка, положив изуродованную подагрой руку поверх газеты.

Раньше, когда я приносил в дом утреннюю корреспонденцию из почтового ящика, прибитого к забору рядом с калиткой, бабушка с готовностью уступала мне первую очередь, и эта жертва, казалось, доставляла ей радость. Если я первым брался за чтение, она еще тише, чем обычно, ходила по дому, наблюдая со стороны, словно пытаясь правильно истолковать выражение моего лица.

«Это ужасно, когда человек замыкается в мире личных переживаний», — любила она повторять, обращаясь то ко мне, то к маме. Под «личными переживаниями» она имела также в виду мою постоянную занятость.

Сама же бабушка, думается, раз и навсегда, еще в начале века, научилась воспринимать газетные новости, частную жизнь и ход истории как нечто цельное и взаимно обусловленное. То есть, хочу я сказать, она всегда, когда требовалось, умела растворить свою судьбу в деле, которым занималась, — это было не жертвой, а потребностью для нее, и потому она как никто другой умела искать и находить в частном целое — почти так же профессионально, как умеет это делать мама, когда окидывает одним взглядом мелкую рябь красочных мазков, соединяя их в одно изображение.

Ей даже как-то удавалось совмещать газетные сообщения, эти большие радости и трагедии, с нашей провинциальной жизнью в Лукине. Ведь мы хорошо знали: бабушка, читающая газеты, и бабушка, суетящаяся у стола, чтобы накормить каждого, кто переступит порог дома, — это все та же любимая наша бабушка Софья. Мамина печаль, Маринкины заботы, мой приезд — и это каким-то образом должно было вместиться в общую картину мира, возникающую перед ней с неизбежным постоянством в тот утренний час, когда, шурша газетными страницами, она склоняется все ниже, чтобы разглядеть мелкоту букв. И когда неловко перевернутая страница, соскользнув с колена, почти неслышно ложится на пол, она наклоняется, чтобы поднять ее. Если же кто-нибудь поспешит опередить бабушку, она неловко улыбнется, словно бы извиняясь.

Но, может, она нарочно роняет газету? Маленькая хитрость воспитателя в надежде, что кто-то обратит внимание на упавший лист. «Вы читали?» — спросит тогда она как бы невзначай, поскольку первое и самое главное, чего ждет бабушка от каждого утра, — это газеты. Мне всегда казалось удивительным: утренняя передача по радио последних известий, тихий звон наушников под подушкой, чтобы не разбудить Марину, досрочно приносят ей то, что часом позже принесет почтальон. Тем не менее еще до завтрака она погружается в мир едва шелестящих от дрожания руки газетных страниц с жадностью путника, утоляющего жажду, черпая в них подкрепление своим угасающим день ото дня силам.

— У тебя, как видно, самая нужная теперь профессия, — говорит бабушка. — Только и пишут о химии. Ты чем сейчас занимаешься?

— Тем же, чем раньше.

— Чем именно?

— Это слишком специально, ты не поймешь.

— Пойму, — обещает бабушка. — Ты ведь связан с практикой, с заводами?

— Да, с фармацевтическим.

— Хороший завод?

Она спрашивает о заводе таким тоном, и выражение лица у нее при этом такое, словно она — официальное лицо, проверяющее состояние дел и научно-технический уровень моей работы. Своим ответом я словно должен заполнить пробелы между черными типографскими значками с тем, чтобы конкретными и яркими жизненными примерами подтвердить правильность получаемой ею из газет информации.

— Главное, что ты связан с людьми. Меня всегда окружали люди. Даже в самые тяжелые годы я не знала одиночества.

— Можно подумать, — заметил я, — что кто-нибудь из нас может жить вне людей.

— Когда человек замыкается в себе…

— Когда ему замыкаться? И как? Человек ежедневно ходит на работу, с утра и до вечера в лаборатории, на лекциях. Он загружен, загроможден делами, а домой приходит — снова дела. Ему не то что замкнуться, вздохнуть некогда.

— Да, — говорит бабушка, — это конечно.

Задумавшись, она намазывает хлеб маслом, и бутербродов на столе уже так много, что одному человеку, даже самому могучему, с ними не справиться, а бабушка продолжает резать хлеб.

— Вот именно, — говорю, — связь с людьми. Без этого как? Но современный человек живет поспешно, не то что получает, а буквально проглатывает образование, торопится все успеть, а если вдруг остановится на минуту, то собьется с ритма, потеряет дыхание, и что-нибудь непременно случится с ним. В семнадцать лет мы уже знаем столько сложных вещей, о которых в ваше время понятия не имели, а вот самое, казалось бы, простое и очевидное, старое как мир едва постигаем к тридцати годам. Мы слишком хорошо знаем, что такое сверхсопряжение в молекулах, и слишком плохо, что на самом деле означают такие слова, как мама, папа, любовь, — слова, о которых нам попросту некогда думать.

— Куда же в таком случае вы спешите?

Бабушка спрашивает: куда? Я вспомнил: Первого мая сорок седьмого или сорок восьмого года, когда по радио передавали парад с Красной площади, когда рев танков, звуки труб и торжественный голос диктора наполняли весельем лукинский наш дом, бабушка сказала, что настанет время, когда изобретут радиоприемник, в котором будет вырезано маленькое окно, и там, на экране, можно будет увидеть все, о чем говорят. Я учился в школе, а бабушка тогда была еще совсем молодой и быстро ходила по дому — тем не менее она сказала, что до того времени доживу только я, а ей уж никак не дожить. Я обещал: и ты доживешь, бабушка. Непременно придумаю такое лекарство, чтобы люди долго жили.

— Куда вы спешите? — спрашивает она теперь.

Может быть, все эти годы я спешил поступить в университет, сдать экзамены, защитить диссертацию, спешил так, что в конце концов работа стала и отдыхом, и развлечением — чуть ли не единственной формой существования — может быть, я бессознательно спешил сдержать слово, изобрести лекарство для бабушки? Ну а другие, те, что меня окружают, мои друзья — куда спешат они? Куда мы спешим все вместе?

15

Инга!

Я передумал. Мне не нравится роль обвиняемого. Хочу получить роль судьи и надеть мантию.

Пишу тебе из Лукина. Здесь вполне подходящее место для анализа мелочей, которые помогут решить исход «дела» в мою пользу. Лукино стоит на холмах, но такой горы, как во Львове, нет. Много хвойных и смешанных лесов, в которых легко заблудиться, потому что они тянутся на многие километры.

Местные жители говорят, что в этом году много грибов, как перед большими войнами. Ты, конечно, помнишь эти разрушительные войны. Ведь мы знакомы тысячу лет.

Тысячу лет жили первые люди сразу после сотворения мира. Потом бог решил, что они слишком легкомысленны: не стоит так долго им жить. Тысячу лет мы одинаково горячо любили этот мир, полный тайных созвучий, и чем сбивчивее, бестолковее были слова, тем яснее проступал смысл сказанного.

Мы поймали за хвост жар-птицу, которая, как ей и полагалось, улетела. Оставшиеся от нее перья сданы в костюмерную. Ими украсят шляпу актера, исполняющего роль графа Монте-Кристо.

Я собирался написать тебе веселое письмо о Лукине и вспомнил про тростинку, в которую выговаривался болтливый королевский парикмахер. «У короля растут рога», — как-то сказал он, облегчив тем душу. Теперь я втайне надеюсь, что меня определят на место судьи для вынесения ему смертного приговора за разглашение государственной тайны.

В Лукине есть довольно большое озеро, по берегам поросшее камышами. В воде отражаются облака, и сквозь прозрачную воду на дне можно заметить контуры подводного города, а если приглядеться получше — ничего там нет.

Зато есть лодочная пристань с синими лодками, покататься на которых стоит 30 копеек в час. Есть клуб, где по вечерам показывают кино, и два магазина.

Сейчас погода стоит прекрасная, а когда пойдет дождь — на душе станет совсем спокойно. Капли будут стекать по лицу и заползать за воротник.

Ты помнишь? Мы идем по львовскому ночному шоссе в ливень, укрыв головы пиджаком, и твои белые туфли на шпильках — вдрызг.

О Львове я упомянул к слову, по ассоциации с водой лукинского озера. Просто так я не вспоминаю теперь о нем, и это добрый признак. Значит, я почти здоров. Во всяком случае, я нейтрален, как универсальный индикатор, опущенный в дождевую воду.

Инга! В ремарках нашей пьесы сказано, что у судьи должно быть нейтральное лицо. Такое, как у меня сейчас. Еще раз: я и м е ю п р а в о н а э т у р о л ь.

Ты должна подтвердить, что у меня было такое лице, когда мы ночью ехали в дождь по Москве. Мы плыли сквозь мрак, и ничего, кроме мелькания стеклоочистителей, не было видно. Когда через сорок дней и сорок ночей дождь кончился и потоп схлынул, я остался один, и теперь мой ковчег — на Араратских горах. Должно быть, это все-таки не случайно, что Ной числится моим родственником по материнской линии. Но зачем-то вскоре после потопа был построен Содом и сожжен за грехи. Если верить мифу, то из всех жителей города спаслись только Лот и две его благочестивые дочери. Они долго жили на Горе, как мы с тобой во Львове. Но в конце концов из всего этого получилось вот что: девицы споили отца и спали с ним по очереди. Не могу понять, зачем понадобилось сначала строить, а потом сжигать Содом.

В Лукине цветут астры, гладиолусы и георгины — печальные цветы упадка летней империи. Писатели пишут книги, художники ходят на службу, а я среди них ни то ни се.

Но я не сказал главного. И сейчас меня манит к себе тот дом с надвинутой на глаза крышей, который глухо и одиноко стоит в карпатских лесах. Чтобы в городе, где нас никто не знает, накупить еды и вина, захватить на непредвиденный случай запасную канистру с бензином и уехать в ночь, и приехать утром в туман, а потом пойти навстречу постепенно проступающему изображению дома, открыть дверь, перенести из машины продукты, вещи и затопить печь.

И тогда война, которую я мысленно веду с тобой и которая является лишь отчаянным актом самозащиты, сменится долгожданным миром, имя которому… (дальше жирно зачеркнуто).

16

До чего же странно, что этот тихий мальчик Новосельцев непрошеным гостем вторгается в мой сегодняшний день. Два года назад вместе с другими ребятами он пришел в научно-студенческий кружок, которым я руководил по линии НСО, заняв в нем особое место.

Как часто наши симпатии отдаются тому, кто напоминает нам самих себя или близких друзей «тех далеких, невозвратимых лет»! Почти эфемерное (чем именно напоминает?) чувство родства с учеником посещает, наверное, каждого, кто ежегодно наблюдает сотни молодых лиц. Впрочем, сей призрак является к нам не слишком часто, будто опасаясь потерять таинственность и возможность вызвать любовь.

Новосельцев походил на школьника, то есть, как и я, выглядел значительно моложе, но только своих двадцати лет. Одно казалось необычным и странным в том портрете двухлетней давности: спокойные, как бы увядшие глаза. Такие глаза могли принадлежать много пожившему, во всяком случае, много пережившему, человеку (или невинному младенцу), поскольку у мальчишек, которых я помнил, у мальчишек военной поры были другие глаза: озорные, лукавые, гневные. Я хорошо помнил совсем иные лица сверстников, а также тех, кто вернулся в Лукино с войны, и прежде всего ласковые глаза Голубкова. Лицо Новосельцева имело мягкое, расслабленное, какое-то неопределенное выражение.

Я спросил, чем бы он желал заняться, хотя многие преподаватели против того, чтобы с начинающими говорить на равных. Некоторых новичков отпугивает возможность сделать свой первый выбор в науке. Иные, загоревшись, быстро гаснут, и их не видят на кафедре вплоть до начала лабораторных работ, предусмотренных учебным планом. Остаются единицы, и это естественно. Те же, кто изъявляет готовность исполнять приказы и замыслы других, чувствуя себя неуверенно, когда таковых не поступает, составляют впоследствии большую армию тружеников качественно, впрочем, иного рода.

— Пожалуй, я занялся бы синтезом, — отвечал Новосельцев на мой вопрос.

Я предложил провести пробный опыт по прописи, и он быстро, хорошо с ним справился. Пока другие с трудом преодолевали первые учебные рубежи; пока пропускали занятия из-за нехватки времени, а то и вовсе исчезали; пока от начала к концу года число кружковцев стремительно убывало, чтобы вновь подкатить могучим валом следующей осенью; пока происходил естественный отсев, отбор, обогащение породы, Новосельцев делал поразительные успехи. Я знаю цену этим словам применительно к студенту, ибо и мы в свое время, дрожа от нетерпения, вскакивали на коней, неслись во весь опор. За год Новосельцев синтезировал несколько новых веществ, провел одну не описанную в литературе реакцию. Мы предложили с ним новый способ получения труднодоступного вещества, послуживший предметом авторской заявки.

Что ждал я от новоявленного гения: благодарности, верности? Ожидал найти в нем воплощение, некий итог моих трудов, усилий, надежд? Хотел обрести как бы более удачливого, чем сам я, сына, чтобы втайне гордиться его будущей славой? В его годы мне даже не снились такие успехи, и я хотел лишь видеть, как загорятся его глаза, как мы вместе поскачем вперед.

Но он по-прежнему был спокоен, выдержан, тих. Будто предшествующие поколения людей растратили весь свой пыл в боях, трудах, безумствах, ничего ему не оставив. Я так мало узнал о нем за два года совместной работы. У него были молодые сорокалетние родители, и я решил спросить о них, рассчитывая, что, может, хоть эта тема способна высечь искру огня. Он не был скрытен. Казалось, ему нечего скрывать, но и рассказывать о себе нечего. Пожалуй, родители не слишком интересовали его. Это было видно по лицу, безлично-равнодушному разговору. Словно он и не родился вовсе, не произошел, но как отмершая чешуйка коры отслоился от них.

Назад Дальше