Мне казалось: бледная звезда прилетела к нам из иной галактики, где иначе мыслят, иначе живут и чувствуют. Попроси любого из нашего поколения вспомнить детство с его печным отоплением, игрой в казаки-разбойники, гибелью отцов на войне и приходом с войны веселого человека в кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди. Чего не вспомним, не наплетем!
В последние годы я все чаще встречал студентов со столь же спокойными, чуть флегматичными лицами, будто отрезанными от наших напряженных, озабоченных лиц хлеборезкой — основным орудием булочных времен карточной системы.
Может, война сделала нас такими? Война и то, что было после нее? Может, наше нервное, рвущееся, словно убегающее от последних пуль поколение просто ошалело от горя и радости, от того, что осталось жить? Может, именно заложенная в нас защитительная пружина избыточного действия, порожденный опасностью инстинкт самосохранения заставляли, да и теперь заставляют, жать на всю железку?
— Хочу ходатайствовать перед кафедрой, — сказал я как-то Новосельцеву, — чтобы вас оставили в аспирантуре.
Долго я берег для него этот подарок. Хорошо помню тот весенний день 1959 года, когда примерно теми же словами мне объявили о том же. Что-то бешеное, радостное, сумасшедшее вырывалось тогда из груди, подкатывало к горлу.
Ничего не переменилось в лице Новосельцева. Он даже не отнял рук от штатива, на котором укреплял прибор.
— Спасибо, я подумаю.
И уже по инерции, почти не слыша последней фразы, как человек, у которого взрывом оторвало ногу, но который не осознал еще, что произошло, я продолжил:
— Завершите начатое.
Словно униженно просил об одолжении, а он, все такой же спокойный, невозмутимый, маленький старичок, вежливо отказывал.
— Нужно подумать. Я не уверен, что в учебном институте достаточно современный уровень…
Я едва удержался, чтобы не назвать его сопляком.
— Смотрите, не пожалейте потом.
Видимо, я сказал это зло, потому что Новосельцев недоумевающе смотрел на меня, точно не понимая причины раздражения.
Так ведь и должно быть. Это правильно, убеждал я себя. Они люди другого времени, иной судьбы. Прекрасно, что имеют смелость, возможность, самонадеянность для того, чтобы выбирать, привередничать, искать лучшее, чем позволяли себе мы.
Никогда раньше я не чувствовал, а теперь ощутил ущербность, что ли, свою. Я был как бы вечным мелким служащим, которого обидел делающий блестящую карьеру самовлюбленный юнец. Мне продемонстрировали пример того, как спокойно и величественно, без суеты, с истинным аристократизмом, можно продумывать стратегию собственной жизни.
Ведь и мысли такой не возникало, чтобы отказаться. Что, кроме полной, всепоглощающей благодарности учителям, пригласившим меня во взрослую, достойную жизнь, мог я испытать? Да и решимости бы не хватило отвергнуть протянутую руку.
«Нет, — говорил я себе, — это никак не связано с тем, что мальчик Новосельцев владел педальной автомашиной, о которой мы когда-то не смели даже мечтать».
Может, я злился даже не на студента Новосельцева, а на себя самого. На то, что не могу, не умею быть другим — спокойным, выдержанным, расчетливым. Потому что с Новосельцевым никогда не случится того, что случилось со мной. И это хорошо. На что рассчитывать, как не на будущее, избавленное от наших заблуждений?
Но кто знает, не более ли страшные ошибки подстерегают его?
Я все-таки ждал, что Новосельцев вернется. В этом году он окончил институт и ушел, даже не попрощавшись.
17
На траве было холодно сидеть, сумерки перешли в ночь. В мерцающем горячем свете вспыхивало в темноте карпатских предгорий ее лицо. Два вздрагивающих пальца держали сигарету. Когда огонек погас, мы провалились в темноту.
— Ну, пожалуйста, — говорила Инга, — расскажи, как ты меня любишь. Так хорошо. Я могу без конца слушать. Поверь, я так устала. Какой тяжелый был этот год. Мы с н и м все выясняли, выясняли что-то. Несколько раз он уходил от меня, потом возвращался. Не хватало характера. Умница, порядочный человек, но я его не люблю, Андрей. Все так сложно. У нас сын. Он любит отца, отец его любит. Но и без меня мальчик не может. А я — разве смогу? Он ведь еще совсем маленький… Всему виной, наверно, боязнь привычки. Боюсь привычки жить. Вот и к тебе уже привыкаю. Как быть? Привычка — это страшно, Андрей. Уже не жизнь, а существование. Всегда что-то должно оставаться непредвиденное, случайное. Я часто думаю: почему человек обязательно должен стать взрослым? Эта боязнь сродни болезни. Боюсь, что вещи, каждая из которых — чудо, начнут исчезать, нити, их связывающие, — рваться. Боюсь ослепнуть и оглохнуть. Ведь так страшно, когда жизнь (я не имею в виду дело, работу, скорее все остальное), когда единожды данная жизнь превращается в осмотр достопримечательностей на платной экскурсии…
Очевидно, подобный инфантилизм, искренняя девчоночья игра во взрослую женщину — вообще все, о чем путано говорила Инга Гончарова, было своего рода бегством, уходом в себя, и Березкин смутно припоминал, что сам тоже некогда думал о чем-то подобном. Что это было и когда? Не фрагменты ли диалога десятилетней давности с воображаемым собеседником слушал он в тот вечер?
Теперь он, наверно, писал бы иначе. Хотелось увидеть, почувствовать, представить себе жизнь в целом, ибо ее частные закономерности он изо дня в день постигал в лаборатории.
Березкин думал: что определяет людское родство в первую очередь — биологическое или духовное начало? Ведь должности наших друзей, любимых, наставников — это конкурсные должности, которые не передаются по наследству, а определяются сродством душ и общностью устремлений.
Однако тогда возникал второй вопрос: что в тебе от них, от далеких и близких предков? Откуда все эти любви и привязанности — не предопределены ли они в некотором роде? Не по древней ли картотеке заполняешь ты штаты друзей? Но свобода воли, свобода действий, свобода выбора — как распорядиться ими?
Подоплека подобных рассуждений крылась в растерянном состоянии Березкина. Порой он чувствовал себя деревом, у которого подрублены корни. Из родственников по турсуняновской линии он ни с кем, кроме обитателей лукинского дома, не поддерживал отношений, и ни с кем, кроме отца, по березкинской. Он был абсолютно свободен от родственников, от обязательств перед ними, от их обязательств перед ним, от чувства родства. Ведь его отец и отчим смогли освободить себя от ответственности перед своими детьми — почему бы и ему не чувствовать себя свободным?
Современное космическое чудо: парить в воздухе и быть невесомым. Но потребность в родной душе, в своих корнях, в своей земле, в весомости земного вашего существования приходит как напоминание о долге и бывает столь велика и насущна, что вы бросаете все, срываетесь с насиженных мест и, подобно блуждающим огням, оказываетесь то там, то здесь в поисках надежного пристанища.
18
В оставленном на заднем сиденье автомобиля портфеле я обнаружил черновики двух статей для «Журнала органической химии», которые собирался посмотреть до возвращения в Москву. Перелистывая страницы, я начал читать с ручкой в руках и не отложил, пока не кончил чтение. Исправляя ошибки и неточности, я подумал, что моим сотрудникам (соавторам фармакологических побед далекого будущего) — умникам, талантам, эрудитам — трудно порой грамотно составить простую фразу на родном языке. В сущности, в чем-то, наверно, все мы очень темные, слабые, беспомощные люди (в том смысле, в каком мама говорит: «Я у тебя такая темная»), а вовсе не всесильные, неуязвимые технократы, какими нас пытаются иногда представить. Нам, конечно, доступно нечто, не доступное другим, но при этом перед лицом важнейших проблем жизни и смерти мы чувствуем себя неоперившимися юнцами.
Странный был день. Теплое, неспокойное утро, в сердцевине которого спрятаны холодные тени осени. Нет привычного и непринужденного ощущения дома. Постоянная тревога, словно забыто и не сделано что-то важное, и поздно что-либо исправить. Точно допустил ошибку во второй корректуре, и большее, что могут для тебя сделать теперь в редакции, это дать исправление опечатки в следующем номере.
Так бывает каждый раз, когда берешься за работу, не уверенный в том, что сможешь довести ее до конца.
Я начал с легкого карандашного наброска единственной в саду плодоносящей яблони, потом наметил заросшую травой клумбу с флоксами, угол нашего дома с водонапорным баком — ту его сторону, из окон которой видна живая изгородь границы с мягковским участком, и несколько сосен, снизу бурых, а сверху светлых и гладких, точно зашкуренных.
Так бывает каждый раз, когда берешься за работу, не уверенный в том, что сможешь довести ее до конца.
Я начал с легкого карандашного наброска единственной в саду плодоносящей яблони, потом наметил заросшую травой клумбу с флоксами, угол нашего дома с водонапорным баком — ту его сторону, из окон которой видна живая изгородь границы с мягковским участком, и несколько сосен, снизу бурых, а сверху светлых и гладких, точно зашкуренных.
Давно не брал я карандаш в руки. Несколько раз стирал, делал новый набросок поверх старого — и так до тех пор, пока окончательно не запутался в беспорядке скрещенных линий и сдвинутых в пространстве форм.
Почему-то никак не удавалось вступить в естественное, дружеское общение с садом, несмотря на то что я искренне хотел этого. Всегда покровительствующий мужчинам нашего дома, он стоял теперь равнодушный, отчужденный и не принимал меня. Может, следовало прийти к нему на свидание не с карандашом, а с лопатой, как это делал в свое время мой отец? Ведь это он посадил и вырастил сад. Но пришла беда. У выбранного участка оказались два застройщика, две творческие индивидуальности, и каждый явился со своим проектом. Вот тогда-то и наступила полная неразбериха, как на фотографии с наложенными негативами, на одном из которых — сад, а на другом — мастерская художницы. Единство замысла было нарушено, и некогда цветущий сад пришел в запустение.
Однако только ли сад и мастерская послужили единственной причиной развода?
В связи с этим, вероятно некстати, я припомнил маленький эпизод: осенним вечером мама надевает пальто и шляпку с вуалью — и контрастирующий с ее мягкими движениями, порывистый, почти мальчишеский жест отца. Мама, видимо, уходит на свидание с Голубковым. Отец просит ее остаться, обещает почти невозможное для него: поездку в Москву, театр, ресторан, консерваторию. Я вспомнил также, как плакал отец, и при мысли об этом, как и тогда, такое ощущение, будто на твоих глазах потрошат человека.
…Да, и сад, и мастерская, конечно, но истина все-таки была спрятана не здесь, а в пограничных районах таких понятий, как нетерпимость, измена, мужская гордость, слезы, которых не прощают, любовь.
Там же следовало искать и причину холодных отношений с отцом, вернее, отношения отца к сыну как к живому и постоянному напоминанию позора и горя, которое принесло явление человека в кожаной куртке с орденом Красной Звезды. Березкин-старший после этого не то чтобы не хотел видеть сына, скорее желал не видеть его, так будет точнее. А все остальное можно было отсечь одним ударом ножа: э т о р е ш е н о о к о н ч а т е л ь н о и б е с п о в о р о т н о . Что же касается Андрея Березкина, то его отношение к отцу формировалось под девизом «папа нас бросил» и под мелодичный звон голубой чашки. Какая уж тут любовь! Руководствуясь подобными рассуждениями, начинающий судья склонен был оправдать отца и осудить мать, но когда одна чаша весов перевешивала, он испуганно принимался бросать гирьки на другую.
Так, безуспешно пытаясь понять истину, он вел себя беспринципно уже в силу того, что в равной мере был сыном обоих родителей. Аналитический ум Березкина и артистическая натура Турсунян дали в сочетании воистину странный гибрид.
Запутавшись в многочисленных причинах, он отбросил их и рассмотрел следствия. Следствиями являлись одиночество матери и процветающий сад отца в районе Нового Иерусалима. Получалось, что в выигрыше оставался отец, если допустить, что слово «сад» может служить эквивалентом слову «счастье».
В маминых словах «поэтому я ушла от него», сказанных ею сгоряча вчера вечером, было больше правды, чем показалось сначала. Ведь уходит тот, кто делает первый шаг по направлению к человеку в кожаной куртке или к девушке по имени Инга, а побеждает — сделавший второй шаг. Сей шаг принадлежал отцу — и он победил. Голубков сделал оба шага, и тоже победил. При таком освещении дела Андрей Березкин безоговорочно переходил на сторону побежденного, которому могло бы понадобиться, по крайней мере, его участие, а победителям ничего не нужно — с них достаточно и победы.
Да, этот дом любил мужчин. Даже Голубкову, не ударившему для него палец о палец, дом подарил несколько страниц действительно прекрасных — лучшее из того, что он написал.
Так мы сидели в саду, рисовали и размышляли — я и моя сестра.
— Зачем ты делаешь каля-маля?
— Мариночка, — говорю, — мы же договорились: сначала нарисуем, потом будем смотреть, у кого что получилось.
— Ладно.
Потом она спросила:
— Эту яблоню посадил твой папа?
— Да, — сказал я и поймал ее искоса брошенный взгляд.
— А зачем?..
— Что?
— Зачем он ее посадил?
— Глупый вопрос.
Она продолжала глядеть неотрывно.
— У меня тоже есть папа.
— Конечно, — сказал я. — Ты не нажимай так сильно, а то все карандаши поломаешь. Второй раз я не стану чинить.
— Ладно, — сказала Марина. — Он в Африке.
— Кто?
— Мой папа живет в Африке.
Нижняя губа ее чуть наползла на верхнюю, как у бабушки, когда та стесняется или чувствует себя неловко (такой она получается на фотографиях), лоб — точная копия голубковского — наморщился: она ждет от меня каких-то слов, дополнительной информации, которую я не могу ей дать.
(Позже я спросил у мамы, какими судьбами занесло Голубкова в Африку.
— Так уж получилось, сынок. Мы смотрели по телевизору какую-то передачу. Слонов показывали, обезьян, и вдруг она начала задавать эти свои детские вопросы. Нужно было что-то ответить.)
— Он, наверное, стал совсем черным, — сказала Марина.
— Не думаю.
— В Африке все черные.
— Ты слишком много разговариваешь, — сказал я. — Лучше рисуй.
На очереди был вертикальный столитровый водонапорный бак на треноге. Бак рыже-красного цвета, каким красят обычно крыши. Малоприятный цвет, который почти не замечаешь по причине широкой распространенности. Передать акварелью его почти невозможно, но я не мог обойтись без этого бака, лет двадцать пять назад поставленного отцом на прочные железные ноги и время от времени подкрашиваемого Захаром Степановичем Двориным.
Без этого бака не существовало бы, наверно, лукинского дома с торчащей из стены трубой и мелодичными ударами капель по кирпичу. Или же в том, что я не мог обойтись без него, сказалась папина черта характера — пристрастие к инженерии, к точному воспроизведению деталей, наследственная уверенность в том, что лишенная практической основы фантазия означает отход от правды? В данном случае было, пожалуй, именно так, ибо игнорирование такой существенной детали, как водонапорный бак, только из-за того, что мне неприятен его цвет, означало бы выбор легкого пути.
Наконец я подобрал наиболее подходящий цвет. Рядом ложился размытый серый с зелеными наплывами.
Я подумал: как отнесется к этому мама?
Марина почти приникла щекой к альбому и с одной стороны стерла карандаш до самой деревяшки, так что больно было смотреть и невыносимо слышать, как терзал он бумагу.
— Мариночка, — сказал я, — ты себе глаза испортишь.
Она нахмурилась, дернула плечиком — точь-в-точь как моя Леля, но послушалась, села прямо и взяла другой карандаш. До чего же они похожи — тетя и племянница! Я находил общее в нетерпеливом движении их лиц, в рассеянной манере слушать — черты, которые меня раздражали в маме, трогали в бабушке и которые я с удивлением замечал в себе самом.
Как все-таки отнесется к этому мама?
«Вылитый папаша, — скажет она после того, как ошеломляющее известие — мое решение — станет известно ей, и, справившись с ним, добавит: — Жениться в двадцать лет, родить ребенка, потом расходиться — вылитый папаша!»
В глазах ее застынет брезгливое выражение судьи эпохи матриархата.
«Вылитый папаша, — скажет мама, точно давно уже предвидела эту запись в моем генетическом коде: неизбывный порок, наследственное проклятье». Да, именно так скажет она, вне зависимости от своего отношения к Кате, откажется от победы в силу неизбывной женской черты — солидарности с побежденными.
— Мои дети рисуют, — произнесла мама, заходя со спины, и я почувствовал неприятный холодок между лопатками, словно она читала мои мысли, рассматривая этюд.
Я вздрогнул и обернулся.
На какой-то миг время остановилось, как в тот раз на шоссе, когда я почувствовал легкий толчок в спину, словно кто-то сидящий сзади тронул меня за плечо. Я обернулся и увидел автобус, повисший в воздухе, в сиянии ореола сверкающих на солнце осколков стекла. Мгновение длилось, осколки не оседали, автобус висел в воздухе, чуть завалившись набок, как большой неуклюжий зверь в прыжке, потом вдруг все встало на свои места, чтобы не двигаться до приезда инспектора, а я вышел из помятой машины и некоторое время почти не мог дышать, думал, что отбиты легкие.