Письма к тетеньке - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 15 стр.


И вдруг в соседней комнате шорох...

Как уязвленный, побежал я на цыпочках к дверям и вижу: в неосвещенной гостиной бесшумно скользит какая-то тень...

– Это он! Это Семен Григорьич из своего клуба вернулся! – шепнул мне дядя.

* * *

А дня через три после бабенькинова пирога меня посетила сама «Индюшка».

– Cousin! да перестань ты писать, ради Христа!

– Что тебе вдруг вздумалось? разве ты читаешь?

– Кабы я-то читала – это бы ничего. Слава богу, в правилах я тверда: и замужем сколько лет жила, и сколько после мужа вдовею! мне теперь хоть говори, хоть нет – я стала на своем, да и кончен бал! А вот прапорщик мой... Грех это, друг мой! большой на твоей душе грех!

– Да ведь я не для прапорщика твоего пишу. Собственно говоря, я даже не знаю, кто меня будет читать: может быть, прапорщик, а может быть, генерал от инфантерии...

– Ну, где генералам пустяки читать! Они нынче всё географию читают!

– Ах, Наденька! всегда-то ты что-нибудь внезапное скажешь! Ну, с чего ты вдруг географию приплела?

– Ничего тут внезапного нет. Это нынче всем известно. И Andre мне тоже сказывал. Надо, говорит, на войне генералам вперед идти, а куда идти – они не знают. Вот это нынче и заметили. И велели во всех войсках географию подучить.

– Ну-ну, Христос с тобой! лучше о другом поговорим. Что же ты про прапорщика-то хотела рассказать?

– Помилуй! каждый день у меня, grace a vous [38], баталии в доме происходят. Andre и Pierre говорят ему: не читай! у этого человека христианских правил нет! А он им в ответ: свиньи! да возьмет – ты знаешь, какой он у меня упорный! – запрется на ключ и читает. А в последнее время очень часто даже не ночует дома.

– Неужто все из-за меня?

– Не то чтоб из-за тебя, а вообще... Голубчик! позволь тебе настоящую причину открыть!

– Сделай милость, открой!

– Скажи, ты любил хоть раз в своей жизни? ведь любил?

– Наденька! да не хочешь ли ты кофею? пирожков?

– Как тебе сказать... впрочем, я только что позавтракала. Да ты не отвиливай, скажи: любил? По глазам вижу, что любил?

– Я не понимаю, зачем ты этот разговор завела?

– Ну, вот, я так и знала, что любил! Он любил... ха-ха! Вот вы все меня дурой прославили, а я всегда прежде всех угадаю!

– Наденька! да позволь, голубушка, я тебе сонных капель дам принять!

– Ну, так. Смейся надо мной, смейся!.. А я все-таки твою тайну угадала... да!

– Позволь! говори толком: что тебе нужно?

– Да... чего бишь? Ах да! так вот ты и описывай про любовь! Как это... ну, вообще, что обыкновенно с девушками случается... Разумеется, не нужно mettre les points sur les i [39], а так... Вот мои поручики всё Зола читают, а я, признаться, раз начала и не могла... зачем?

– То есть что же "зачем"?

– Зачем так уж прямо... как будто мы не поймем! Не беспокойтесь, пожалуйста! так поймем, что и понять лучше нельзя... Вот маменька-покойница тоже все думала, что я в девушках ничего не понимала, а я однажды ей вдруг все... до последней ниточки!

– Чай, порадовалась на дочку?

– Уж там порадовалась или не порадовалась, а я свое дело сделала. Что, в самом деле, за что они нас притесняют! Думают, коли девица, так и не должна ничего знать... скажите на милость! Конечно, я потом, замужем, еще более развилась, но и в девицах... Нет, я в этом случае на стороне женского вопроса стою! Но именно в одном этом случае, parce que la familie... tu comprends, la familie!.. tout est la [40]. Семейство – это... А все эти женские курсы, эти акушерки, астрономки, телеграфистки, землемерши, tout ce fatras...[41]

– Да остановись на минуту! скажи толком: что такое у тебя в доме делается?

– Представь себе, не ночуют дома! Ни поручики, ни прапорщик – никто! А прислуга у меня – ужаснейшая... Кухарка – так просто зверем смотрит! А ты знаешь, как нынче кухарок опасаться нужно?

– Ну?

– Вот я и боюсь. Говорю им: ведь вы все одинаково мои дети! а они как сойдутся, так сейчас друг друга проверять начнут! Поручики-то у меня – консерваторы, а прапорщик – революционер... Ах, хоть бы его поскорее поймали, этого дурного сына!

– Наденька! перекрестись, душа моя! разве можно сыну желать... Да и с чего ты, наконец, взяла, что Nicolas революционер?

– Сердце у меня угадывает, а оно у меня – вещун! Да и странный какой-то он: всё "сербские напевы" в стихах сочиняет. Запрется у себя в комнате, чтоб я не входила, и пишет. На днях оду на низложение митрополита Михаила написал... А то еще генералу Черняеву сонет послал, с Гарибальди его сравнивает... Думал ли ты, говорит, когда твои орлы по вершинам гор летали, что Баттенберг... C'est joli, si tu veux: [42] «орлы по вершинам гор»... Cependant, puisque la saine politique [43].

– Еще бы! об этом даже циркуляром запрещено.

– Вот видишь! и я ему это говорила! А какой прекрасный мальчик в кадетах был! Помнишь, оду на восшествие Баттенбергского принца написал:

До сих пор эти стихи не могу забыть... И как мы тогда на него радовались! Думали, что у нас в семействе свой Державин будет!

"Индюшка" поднялась, подошла к зеркалу, в один миг откуда-то набрала в рот целый пучок шпилек и начала подправляться. И в то же время без умолку болтала.

– А как бы это хорошо было! Одну оду написал – перстень получил! другую оду – золотые часы получил! А иной богатый купец – прямо карету и пару лошадей бы прислал – что ему стоит! Вот Хлудов, например – ведь послал же чудовских певчих генералу Черняеву в Сербию... ну, на что они там! По крайней мере, карета... Словом сказать, все шло хорошо – и вдруг... Можешь себе представить, как я несчастна! Приду домой – никого нет! Кричу, зову – не отвечают! А потом, только что забываться начну – шум! Это они между собой схватились! И всё это с тех пор! Как только эта проверка у нас началась, ну, просто хоть из дому вон беги! Представь себе, в комнатах по три дня не метут! Намеднись, такую рыбу за обедом подали – страм!

Разумеется, я боялся громко дохнуть, чтоб как-нибудь не спугнуть ее. Я рассчитывал таким образом: заговорится она, потом забудет, зачем пришла, – и вдруг уйдет. Так именно и случилось.

– Однако ж я заболталась-таки у тебя, – сказала она, держа в зубах последние три шпильки и прикалывая в разных местах шляпу, – а мне еще нужно к Елисееву, потом к Балле, потом к Кирхгейму... надо же своих молодцов накормить! Ну, а ты как? здоров? Ну, слава богу! вид у тебя отличный! Помнишь, в прошлом году какой у тебя вид был? в гроб краше кладут! Я, признаться, тогда думала: не жилец он! и очень, конечно, рада, что не угадала. Всегда угадываю, а на этот раз... очень рада! очень рада! Прекрасный, прекраснейший у тебя вид!

Она поспешно воткнула последнюю шпильку и подала мне руку на прощанье.

– Так ты обещаешь? скажи: ведь ты любил? – опять приставала она. – Нет, ты уж не обижай меня! скажи: обещаю! Ну, пожалуйста!

– Да что же я должен обещать? Ах!

– Да вот поделиться с нами твоими воспоминаниями, рассказать l'histoire intime de ton coeur... [44] Ведь ты любил – да? Ну, и опиши нам, как это произошло... Comment cela t'est venu [45] и что потом было... И я тогда, вместе с другими, прочту... До сих пор, я, признаюсь, ничего твоего не читала, но ежели ты про любовь... Да! чтоб не забыть! давно я хотела у тебя спросить: отчего это нам, дамам, так нравится, когда писатели про любовь пишут?

– Не знаю, голубушка. Может быть, оттого, что дамы преимущественно этим заняты... Les messieurs на войну ходят, а дамы должны их, по возвращении из похода, утешать. А другие messieurs ходят в департамент – и их тоже нужно утешать!

– Именно утешать! Это ты прекрасно сказал. Покойный Pierre, когда возвращался с дежурства, всегда мне говорил: Надька! утешай меня! Il etait si drole, ce cher Pierre! Et en meme temps noble, vailant!" [46] И поручики мои то же самое говорят, только у них это как-то ненатурально выходит: всё о каком-то генерале без звезды поминают и так и покатываются со смеху. Они смеются, а я – не понимаю. En general, ils sentent un peu la caserne, messieurs mes fils! [47] To ли дело, Пьер! бывало, возьмет за талию, да так прямо на пол и бросит. Однажды... ну, да что, впрочем, об этом!

Это Пушкин написал. А ты мне вот что скажи: правда ли, что в старину любовные турниры бывали? И будто бы тогдашние правительства...

– Наденька! ты таких от меня сведений требуешь...

– Ну-ну, Христос с тобой. Вижу, что наскучила тебе... И знаешь, да не хочешь сказать. Наскучила! наскучила! Так я поеду... куда бишь? ах, да, сначала к Елисееву... свежих омаров привезли! Sans adieux, mon cousin [48].

Она раза два еще перевернулась перед зеркалом, что-то поддернула, потом взглянула на потолок, но как-то одним глазом, точь-в-точь как проделывает индюшка, когда высматривает, нет ли в небе коршуна.

– А я поеду своих унимать... наверное, уж сцепились! – доканчивала она в передней и потом, выйдя на лестницу, продолжала. – Так ты поделишься с нами? ты сделаешь мне это удовольствие... а?

– А я поеду своих унимать... наверное, уж сцепились! – доканчивала она в передней и потом, выйдя на лестницу, продолжала. – Так ты поделишься с нами? ты сделаешь мне это удовольствие... а?

И, спускался по лестнице, все вскидывала вверх голову и все что-то говорила. Наконец из преисподних швейцарской до меня донеслось заключительное:

– Sans adieux, cousin!

* * *

Повторяю: везде, и на улицах, и в публичных местах, и в семьях – везде происходит процесс вколачивания «штуки». Он застает врасплох Удава, проливает уныние в сердце дяди Григория Семеныча и заставляет бестолково метаться даже такую неунывающую особу, как кузина Наденька.

Нужен ли этот процесс: откуда и каким образом он народился – это вопрос, на который я мог бы ответить вам довольно обстоятельно, но который, однако ж, предпочитаю покуда оставить в стороне. Для меня достаточно и того, что факт существует, факт, который, рано или поздно, должен принести плод. Только спрашивается: какой плод?

Я знаю, вы скажете, что все эти проверки, добровольческие выслеживания и подсиживания до такой степени нелепы и несерьезны, что даже опасений не могут внушать. Я знаю также, что современная действительность почти сплошь соткана из такого рода фактов, по поводу которых и помыслить нельзя, полезны они или не полезны, а именно только, опасны или малоопасны (и притом с какой-то непосредственной, чисто личной точки зрения). Вследствие долголетней практики этот критериум настолько окреп в нашем обществе, что о других оценках как-то и не слыхать совсем. Вот и вы этому критериуму подчинились. Прямо так-таки и рассуждаете: опасений нет – стало быть, о чем же говорить?

Но это-то именно и наполняет мое сердце каким-то загадочным страхом. По мнению моему, с таким критериумом нельзя жить, потому что он прямо бьет в пустоту. А между тем люди живут. Но не потому ли они живут, что представляют собой особенную породу людей, фасонированных ad hoc [49] самою историей, людей, у которых нет иных перспектив, кроме одной: что, может быть, их и не перешибет пополам, как они того всечасно ожидают...

Часто, даже слишком часто, по поводу рассказов о всевозможных "штуках", приходится слышать (и так говорят люди очень солидные): вот увидите, какая из этого выйдет потеха! Но, признаюсь, я не только не сочувствую подобным восклицаниям, но иногда мне делается почти жутко, когда в моем присутствии произносят их. Потеха-то потеха, но сколько эта потеха сил унесет! а главное, сколько сил она осудит на фаталистическое бездействие! Подумайте! разве это не самое беспутное, не самое горькое из бездельничеств (я и слово «бездействие» считаю тут неприменимым – быть зрителем проходящих явлений и только об одном думать: опасны они или не опасны? И в первом случае ощущать позорное душевное угнетение, а во втором – еще более позорное облегчение?

Ах, ведь и мрачное хлевное хрюканье – потеха; и трубное пустозвонство ошалевшего от торжества дармоеда – тоже потеха. Всё это явления случайные, призрачные, преходящие, которые несомненно не оставят ни в истории, ни в жизни народа ни малейшего следа. Но дело в том, что в данную минуту они угнетают человеческую мысль, оскверняют человеческий слух, производят повсеместный переполох. Дело в том, что, вследствие всего этого, центр деятельности современников перемещается из сферы положительной, из сферы совершенствования в сферу пустомыслия и повторения задов, в сферу бесплодной борьбы, постыдных оправданий, лицемерных самозащит... Неужто же это "потеха"?

"Ну, слава богу, теперь, кажется, потише!" – вот возглас, который от времени до времени (но и то, впрочем, не слишком уж часто) приходится слышать в течение последних десяти – пятнадцати лет. Единственный возглас, с которым измученные люди соединяют смутную надежду на успокоение. Прекрасно. Допустим, что с нас и таких перспектив довольно: допустим, что мы уж и тогда должны почитать себя счастливыми, когда перед нами мелькает что-то вроде передышки... Но ведь все-таки это только передышка – где же самая жизнь?

Не говорите же, голубушка: "вот так потеха!" и не утешайтесь тем, что бессмыслица не представляет серьезной опасности для жизни. Представляет; в том-то и дело, что представляет. Она опасна уж тем, что заменяет своим суматошеством реальную и плодотворную жизнь, и если не изменяет непосредственно жизненной сущности, то загоняет ее в такие глубины, из которых ей не легко будет вынырнуть даже в минуту воссияния.

Сколько лет мы сознаем себя недугующими – и все-таки, вместо уврачевания, вращаемся в пустоте! сколько лет собираемся одолеть свое бессилие – и ничем, кроме доказательств нового бессилия, новой немощи, не ознаменовываем своей деятельности! Даже в самых дерюжных, близких нашим сердцам вещах – в сфере благочиния – и тут мы ничего не достигли, кроме сознания полной беспомощности. А ведь у нас только и слов на языке: погодите, дайте управиться! Вы думаете, что, может быть, тогда потечет наша земля млеком и медом? – То-то и есть, что не потечет!

И не потому не потечет, что ни млека, ни меда у нас нет, – это вопрос особливый, – а потому, что нет и не будет конца-краю самой управе.

В самом деле, представьте себе, что процесс вколачивания "штуки" уже совершил свой цикл; что общество окончательно само себя проверило, что все извещения сделаны, все плевелы вырваны и истреблены, что околоточные и участковые пристава наконец свободно вздохнули. Спрашивается: ну, а потом? Какое органическое, восстановляющее дело можем мы предпринять? знаем ли мы, в чем оно состоит? имеем ли для него достаточную подготовку? Наконец, имеем ли мы даже повод желать, чтобы процесс вколачивания "штуки" воистину завершился, и вместо него восприяло начало восстановляющее дело?

Ах, тетенька! Вот то-то и есть, что никаких подобных поводов у нас нет! Не забудьте, что даже торжество умиротворения, если оно когда-нибудь наступит, будет принадлежать не Вздошникову, не Распротакову и даже не нам с вами, а все тем же Амалат-бекам и Пафнутьевым, которые будут по его поводу лакать шампанское и испускать победные клики (однако ж, не без угрозы), но никогда не поймут и не скажут себе, что торжество обязывает.

Обязывает – к чему? вы только подумайте об этом, милая тетенька! Обязывает к восстановлению поруганной человеческой совести, обязывает к пробуждению сознательной деятельности, обязывает к признанию права на завтрашний день... И вы хотите, чтоб эта программа осуществилась! Совесть! сознательность! обеспеченность! да ведь это именно то самое и есть, что на конках, в трактирах и в хлевной литературе известно под именем "потрясения основ"! Еще не все шампанское выпито по случаю прекращения опасностей, как уж это самое прекращение представляет настороженному до болезненности воображению целый ряд новых, самостоятельных опасностей! Бой кончился, но не успели простыть борцы, как уже им предстоит готовиться в новый бой!

Нет, это не "потеха"!

Идеал современных проверителей общества (я не говорю о героях конок и трактирных заведений) в сфере внутренней политики очень прост: чтобы ничего не было. Но как ни дисциплинирована и обезличена наша действительность – даже она не может вместить подобного идеала. Нельзя, чтобы ничего не было. До такой степени нельзя, что даже доказывать эту истину нет надобности. А так как проверители от своих идеалов никогда не отступят, так как они именно на том и будут настаивать, чтобы ничего не было, то ясно, что и междоусобиям не предвидится конца.

А мы еще говорим: потеха! мы еще спрашиваем себя, какие может принести плоды процесс вколачивания "штуки"!

ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ

Милая тетенька.

Как женщина, вы, разумеется, не знаете, что такое карцер. Поэтому не посетуйте на меня, если я решусь посвятить настоящее письмо обогащению вашего ума новым отличнейшим знанием, которое, кстати, в наше время и небесполезно.

Карцером, во времена моего счастливого отрочества, называлось темное, тесное и почти лишенное воздуха место, в которое ввергались преступные школьники, в видах искупления их школьных прегрешений. Говорят, будто подобные же темные места существовали и существуют еще в острогах (карцер в карцере, всё равно, что государство в государстве), но так как меня от острогов бог еще миловал, то я буду говорить исключительно о карцере школьном.

В том заведении, где я воспитывался, несмотря на то, что оно принадлежало к числу чистокровнейших, карцер представлял собою нечто вполне омерзительное. Он был устроен в четвертом этаже, занятом дортуарами, в которые, в течение дня, никто не захаживал. Самое помещение занимало темную и крохотную трехугольную впадину в капитальной стене; на полу этой впадины был брошен набитый соломой тюфяк, около которого была поставлена деревянная табуретка. Двигаться в этой конуре было невозможно, да, по-видимому, и не полагалось нужным. В обыкновенное время сюда складывались старые вонючие одеяла, которыми наделяли воспитанников на ночь, потому что хорошие одеяла постилали только днем, напоказ. Вследствие этого, в карцере пахло отчасти потом, отчасти мышами.

Назад Дальше