Семь веников идут,
Сами улицу метут,
Они шаркают, пылят,
Уважать себя велят!
Они гузками трясут...
- Allons, m-elles! (пойдёмте, барышни! (франц.) - Ред.) - говорит Серафима сёстрам, и все они уходят к себе в сад, медленно и важно, как гусыни. За ними виновато шагает Коля Яшин, глядя в землю, а вслед Коле свист и крепкие слова улицы.
- Сорьё! - кратко говорит лавочник, глядя на девиц.
Жители торчат у лавки Братягина вплоть до позднего вечера, слушая твёрдые слова умного человека. Изредка они осторожно спрашивают его о чём-нибудь, но больше молчат, поглядывая вниз на реку.
Там быстро, по-весеннему, творятся разные чудеса, навевая на душу задумчивость и лень. Солнце давно окунулось в красное море половодья, вода в лучах - точно багровый бархат, на нём чёрным узором - ветви затопленного кустарника. Веет сыростью, дымом пароходов, шум города внизу и вверху становится мягче, приглушённый влажным воздухом.
Из далёких лесов за лугами осторожно поднимается ночь, скользит по воде и стирает яркие краски вечерней зари. Вспыхивают звёзды, их острые отражения, вонзаясь в реку, кажутся потерянными лучами ушедшего солнца. Потом, выкатываясь из-за чёрных домов города, в синее небо выплывает молодая луна, река блестит медью, - если подплыть в лодке к этой медной полосе и ударить по краю её веслом, в ночи разольётся гулкий, длительный звон.
Ночная тьма приятно ласкает усталые за день глаза, тишина баюкает душу, как родная мать.
Из тёмной дали, оттуда, где потонуло солнце, с верха реки, тихонько спускаются красные огни; едва заметные сначала, они подплывают всё ближе, становятся ярче, больше, и вот видно, что это горят костры на плотах, радостно мечется густо-красное пламя - в чёрных космах дыма смеётся чьё-то здоровое, доброе, мохнатое лицо.
Слышен тревожный бой деревянного била по чугунной доске, слышен радостный звериный рёв и вой плотогонов, - они обязаны давать сигналы по ночам и пользуются этим - ревут во всю власть души.
Суетинцы смотрят на эти огни, слушают буйный крик плотогонов и негромко говорят друг другу:
- Эко орут...
- Дик'ой народ...
- Лесовики... конешно...
Но плоты исчезают вместе с огнями, неутомимое течение тёмной реки быстро смывает всё. Снова на ней тихо, пусто, и в тишине этой сладостно тонет душа.
Иногда ночь бывает так мило чудесна, что уж не хочется, чтобы миновала она, и не надо солнца, а сидел бы на горе, любуясь рекою, до часа, когда незаметно уснёшь на веки веков.
Весенними ночами Яшин и Чмырёв нередко оставались на улице до рассвета.
- Мне - тихий воздух нужен, - объясняет Коля свою бессонницу. А печник любил беседы в ночной тишине и во тьме, - тьма и тишина делают улицу, землю и всю жизнь более благообразной.
Там, где забор Карахановых загибался тупым углом к неровной линии домов, у забора лежал толстый обрубок липы, сажени полторы длиною, он лежал на трёх сучьях, ушедших в землю по основание, и был похож на безголовую лошадь о трёх ногах.
На нём и сидели друзья - наиболее бессонные и беспокойные люди Мало-Суетинской.
- Что, Коляга, как дела? - спрашивал Чмырёв, поглядывая на реку, а река - точно бездонная пропасть, налитая густым воздухом.
- Да так, ничего, - отвечает Коля, зажигая папиросу. Он тоже смотрит вдаль голубоватыми глазами, его скромное, невесёлое лицо задумчиво, как всегда.
- Ну, а с девицами - как?
- Всё так же...
- Играешь?
- Со старшими. В винт.
Чмырёв добродушно смеётся.
- Винт! Это - картёж, я понимаю... Я спросил в простом смысле - как, мол, - трогаешь?
Коля молчит, глядя на красный угасающий огонёк папиросы, потом с досадой, жалобно рассказывает:
- Они сами всё заигрывают со мной, особливо - Софья, она и коленками под столом и ногами... А мне она не нравится. Мне - Надежда нравится, она самая кроткая и всему верит. Только - капризная она чрезвычайно: обожаю, говорит, финики. А принесёшь ей - фыркает: я, говорит, терпеть не могу фиников, а только винные ягоды... Удивительная... Остальные - бог с ними!
- Вот, Надежду и приспособь, - доброжелательно советует печник. - Всё едино - замуж им никоторой не выскочить, перестарки они и немилые...
Ему нравится учить юношу обращению с девицами, он говорит охотно, с большими подробностями, как человек, который знает и любит дело.
Семь звёзд Большой Медведицы высоко в небе сверкают так ярко, точно рады видеть весеннюю землю и широкий водный поток среди неё.
Медлительно покуривая, Коля говорит:
- Какой я жених? У меня - чахотка...
- Разве я про то? - удивлённо восклицает Чмырёв. - Али ты не слушал? Я тебя в женихи не прочу, а так советую - поиграй, веселей будет! Им - всё едино...
Внизу, в городе, ещё не заснули - торопливо катятся пролётки по камням, хлопают двери. Слышится глухое сердитое рычание, тяжёлая возня, посвистывают пароходы на реке, кто-то шлёпает по воде широкими ладонями.
- Жалко мне их, Василий Лукич! - говорит Коля с тихой досадой. - Кабы можно, то есть если бы я был здоровый человек и распутный, то я бы со всеми ими связался - честное слово!
Печник добродушно смеётся.
- Со всеми? Ах ты...
- Ей же богу! С одной, с другой... Вот - пожалуйте! - семь любовниц в одном доме.
- Ну, смешной ты!
- Это ведь верно, я вижу - замуж им очень хочется! Природа требует послушания, на неё не цыкнешь, природа-то - не собака, сами знаете! А мужчин около них - двое, я да штабс-капитан Заточилов, а ему - пятьдесят, и робкий он...
- Добряга ты, Коля! - задумчиво говорит Чмырёв. - Доброму человеку трудно жить!
Коля просто соглашается:
- Да, трудно! Если бы не мамаша, я бы уехал куда-нибудь. В Астрахань, например...
- Отчего - в Астрахань?
- Всё-таки... там - персиане!
- Н-да, персиане - другой народ...
- Мамаша очень стесняет меня. Конечно, у неё ноги отнялись и может она только салфеточки вязать, но меня - она связала удивительно. Из-за неё и реального не кончил я, из-за болезни мамашиной. И товарищей нет. Товарищ требует расхода, а я даже в библиотеку записаться не могу...
Чмырёв слушает, запустив пальцы в бороду; ночью борода его кажется грязной, как паутина. Внизу, по гладкой темноте ползёт большой чёрный таракан с огненными лапами, - ползет против течения масляной воды, оставляя за собою серую тень, и дышит искрами. В луга - далеко - выехали рыбаки, лучить рыбу, плавают в пустоте огни.
Звучит тихий голос:
- Ежели бы я был здоровый человек, то полюбил бы какую-нибудь очень тихую девушку, и лежала бы она у меня на коленях, а я бы ей рассказывал всё, о чём душа моя думает... Я бы с нею, знаете, стихами говорил обо всём, ей-богу, честное слово!
- Это - ничего, стихи девице всегда по душе, - одобряет Чмырёв вполголоса.
- Странно это мне, Василий Лукич, родятся люди, живут в беспокойстве и вопреки судьбе, а - к чему? Какой же смысл? Я думаю - каждая жизнь должна иметь свой смысл...
- Д-да! - говорит печник уверенно, как Братягин, но мягче, ласковее. Верно, смысел не понять, расчёту - не видно! Вся эта улица наша - ни к чему, сгореть бы ей дотла!.. Лавочник - собака в душе своей, а говорит правильно: живут люди наподобие скотов! То есть - до чего я не люблю улицу эту, сказать не могу!.. Грязища, пьянство, распутство, ни тебе дети - при уходе, ни старики - в чести! А - бабы? Дотронуться нельзя! Всякая гулящая аккуратней живёт, чище держит себя... положим - у наших баб работа, а те... ну всё-таки жа! Надо жа себя маленько уважать... а то - в деревнях лучше живут! Там, брат, всё-таки...
Подумав, он добавляет:
- Там немножко жалости есть друг ко другу...
- Здесь - не жалеют, - соглашается Коля, снова зажигая папиросу, и круглыми глазами смотрит в чёрно-синюю глубину. - Надо мной - смеются, над вами - тоже...
- Смеются - не беда! Кабы умели! А ведь не умеют смеяться-та! Али смешно штаны с пьяного снять, рожу ему смолой намазать или, скажем, обругать человека? В чём тут веселье? Они, брат, не от веселья смеются, а от дикой своей скуки - вот что! Эх, не уважаю эту улицу, гори она дотла!
- И я не люблю, - снова соглашается Коля.
Оба долго молчат. Потом юноша тихо мечтает:
- Как только мамаша скончается...
Но печник безутешно прерывает его:
- С твоей душой, брат, тебе везде одинаково будет, душа у тебя девичья...
Огонь папиросы, вспыхивая всё чаще, дрожит. Откуда-то из города, сверху, доносится пение, тихий плеск медных струн рояля - неясные, малознакомые звуки другой жизни.
- Я говорю ей, - вдруг начинает Коля, - что же вы, Надежда Измаиловна, на рояле не играете? А она - для кого же, говорит, мне играть? Для вас? Так вы в музыке ничего не понимаете.
- Ишь какая, - замечает Чмырёв, усмехаясь.
- Да. Они все такие. Очень злые и обо всём говорят прямо, даже стыдно слушать иной раз. Образование получили, а грубостей не презирают... А ведь верно - для кого играть?
- Нет, - говорит Чмырёв, - это не так! Всегда кто-нибудь найдётся, ты поищи! Нет, браток, надо размышлять иначе. Человек должен жить сердечно, даже в церкви говорится: возводи сердце в гору! А мы его - в грязь, а то прячем! Ты сердца не скрывай, эдак-та никакого соединения не будет.
Чмырёв говорит долго, с великим напряжением, но понять его трудно. Коля и не заботится об этом - не впервые слушает он запутанную речь, и ему тоже, как Братягину, иногда кажется, что печник говорит "юрунду". Но понимая, что за тёмными словами живёт какое-то доброе чувство к людям, к нему, Коля изредка сочувственно, как можно ласковее вздыхает.
- Да. Конечно...
- Ежели что строится, так оно - не зря. Это - надо понять, а без понятия - всё будет вроде твоих бесплодных девиц, все люди - бесплодные и больше ничего. Понял?
- Да, да...
- Следственно - надо доверять людям. Я не про наших, наши люди пустяки, пустой народ, без ядра. А кто строит, тот дорого стоит...
В бесформенной русской душе медленно кружатся, путаются косноязычные мысли, это мысли - старые, христианские, заношенные миром, загрязнённые, но для печника они - новы, он считает их рождёнными его сердцем, они убивают его сон, беспокоя своей тяжёлой вознёй.
Иногда Чмырёв вздыхает, глубоко и тоскливо:
- Эх, кабы грамотен был я да кабы научен, доказал бы я все начала, ей-бо-о!..
Коротка ночь, - ещё недавно погасла заря вечера, и недавно лунный свет лежал на реке, размахнувшейся по лугам, а вот уже на востоке светлеет, и семь звёзд Медведицы потеряли свою яркость. Луна где-то сзади, над городом, река под тенью его черна и бархатна, а вдали - посветлела, и видно, как на рябой воде скользят лодки.
Тянет утренней свежестью, запах её победно заглушает едкие запахи улицы, и только теперь понятно, как они тяжелы.
В монастыре звонят к заутрене, Коля смотрит в небо и говорит, смущённо улыбаясь:
- Вот когда звон в лунную ночь, так мне кажется, что это по луне бьют...
- Жизнь наша недовольная, - ворчит печник, - улица эта - пропади она... Братягин, побей его бог... Грабитель! Ну - грабь, чёрт с тобой, да - не дави ты мне душу! А он - на душу наступает... Называются люди, туда же... Удивительное дело, до чего противно всё это душе, право...
Точно напевая забытую песню, Коля вполголоса, с напряжением лепечет, покачивая головой в аккуратной фуражке:
...Что час - то жизнь моя короче,
И с каждым днём трудней она,
Уже прошёл я путь мой краткий
И ничего в конце не жду!
Так неразгаданной загадкой
В сырую землю я сойду.
Я жил, как тень, средь серых теней,
Во всем покорствуя судьбе,
Умру - ни слёз, ни сожалений...
- Грустно говоришь, - перебивает печник. Коля сконфуженно и кротко извиняется:
- Да ведь это так только, для забавы...
Зябко передёрнув плечами, он приподнимает воротник тужурки и, глядя вдаль, молчит, губы его шевелятся, точно юноша считает угасающие звёзды, а Чмырёв бормочет:
- Ты - чёрной мысли не предавайся! Все помрём, тут хвастать нечем. Помереть и комар - мастер, а ты вот ухитрись поживи хорошо. Я те докладаю строение...
Зацвела заря, высоко в зеленоватом небе озолотились края перистых облаков, светлые пятна ложатся одно за другим на половодье. Чёткие удары монастырского колокола так странно ясны, что, кажется, можно видеть в воздухе колебания их - сначала медная пыль звука летит облаком, густо и быстро, потом дымок её становится прозрачнее и пропадает, истончаясь до невидимого, до неслышного...
Пожар на Мало-Суетинской улице возник заполночь, после успенья, приходского праздника. Загорелось у столяров, в подвале двухэтажного дома скорняка Сычёва; огонь выметнулся из окон на улицу вдруг, точно всхлынул из недр земных, и сразу поднял ветхий дом с земли широкими красными ладонями.
Дом, переживший множество зимних вьюг, ощипанный морозами, оплаканный дождями, старчески закряхтел, греясь в пламени; затрещала, отскакивая, его обшивка, тёс, не однажды прокрашенный масляной краской; дом точно раздевался в огне, сбрасывая грязно-рыжие доски, в огненных языках и синих струйках дыма.
Лопались стёкла, издавая резкий звук, из тёмно-багровых окон высовывался подушками тяжёлый серый дым, а за ним - огонь, загибавший вверх красные цепкие лапы с острыми когтями.
Кто-то вышибал рамы верхнего этажа, в одном окне появился гробообразный чёрный сундук и упал сквозь огонь на улицу, в костёр тёса, наличников и ставен, горевший у стены дома. За сундуком в окно высунулась волосатая фигура в белой рубахе и тонким голосом крикнула:
- Гори-им!..
По двору забегали тёмные люди, и вместе со звоном стёкол, треском дерева слились истерические, тоже стеклянные, вопли женщин, визги детей.
Большинство мужчин улицы было пьяно, но этот первый внятный крик как будто отрезвил пьяных, разбудил сонных, к дому Сычёва стали сбегаться, завертелись перед огнём багрово освещённые человечки. Маленький мужичок схватил горящую доску, сбросил её под откос в бурьян, уже высушенный солнцем, и тотчас по бурьяну полетели жёлтые мотыльки, серые стебли полыни унизались жемчугом, алые цветы вспыхнули на метёлках щавеля.
Быстро сбегалась публика из города, чёрной тучей мух она облепила узкую полосу земли по ту сторону съезда и кричала оттуда.
И на той и на другой стороне было весело; шутили праздные люди из города, шутили и наши суетинцы, пьяненькие и беззаботные, видя, как на дворе Сычёва хозяева и постояльцы суются в огонь и отскакивают прочь, закрывая глаза руками.
На женщине затлела юбка, она приподняла её и стала мять руками, показывая голые, дрожащие ноги, это - показалось смешным.
Смеялись и над маленьким рыжим Сычёвым, - пьяный, в одних подштанниках и рубахе, он прыгал перед домом, плевал в огонь и, рыдая, лаял:
- Гори-и, пропадай, дуй... Кто наживал? Я наживал! Гори, чёрт дери...
Дом стоял, точно котёл в костре, сыпались золотые угли, взрывало крышу; в густоте багрового дыма, в красной пыли искр, высоко взлетали головни, падая на мостовую съезда, в бурьян. Как будто все маленькие огни, погашенные людьми этой улицы, тихонько, подземно собрались, соединились в одно непобедимое пламя и вот запели жаркую песню свободы и мести, разрушая грязные, душные клетки людей.
Сычёв быком лез в огонь, точно бодая его, волосы на голове опалило ему, они спеклись, покрылись серо-жёлтой коркой; он подскакивал, наступая на угли босыми ногами, и орал, грозя кулаком:
- Гори-и!
Кто-то большой взял его под мышки и унёс, как чёрт грешника.
Выбежала простоволосая старуха и, махая на огонь иконой в белой ризе, басом запела:
- Ма-атушка, пособница-а, угомони-ка ты силу дьявольску-у...
Её седые короткие волосы тянулись к огню, шевелились и краснели, точно загораясь, а серебро иконы отражало острые лучи.
Вдруг вспыхнуло ещё дома через три, на задворках, люди шарахнулись туда и завыли отчаянно, поняв, что пожар будет немалый. Сквозь горящий бурьян, под откос посыпались ребятишки, но это уже не возбудило смеха и шуток публики.
А через несколько минут загорелось и за спиною зрителей, на другой стороне съезда, - на дворе Братягина, раздался хозяйский, отчаянный рёв лавочника:
- Родимые - сарай... керосин, масла...
Чёрная толстая линия людей разорвалась против лавки, хлынула вверх и вниз улицы - стало видно окна Братягина, дверь лавки. Стёкла, отражая пламя, точно приманивали его, а со двора густо и уверенно поднимался к мутным звёздам серый жирный дым.
Прошло с полчаса, пока появилась первая пожарная команда, но насосы и бочки воды не могли подъехать близко к домам, воду подавали с мостовой вверх по откосу, охотников качать было недостаточно.
С обеих сторон улицы жители сбрасывали под откосы мебель, узлы, какие-то ящики, всё это катилось под ноги пожарных лошадей, пугая их. Брандмейстер, закинув голову, приставил ко рту медный рупор и кричал направо и налево:
- Не смей бросать ничего, дьяволы!
Съезд был забит тёмной массой людей, головы у всех красные, лица колебались, под ногами катались кадки, стулья, подушки, в куче всё прибывавших вещей яростно топтались медноголовые пожарные, трещала мебель, хрустела посуда, тревожно звонили колокольчики, лошади, всхрапывая, трясли гривами и, оскаливая зубы, косились на людей глазами, отражавшими огонь.
Три костра поднимались к небу с весёлым треском и воем, дома таяли и плавились в красных взрывах пламени, по крышам бегали золотые гребни, золотые птицы летали в тучах дыма, и, отчаянно каркая, над садом семи дур Карахановых шарахались большие, обеспокоенные вороны, сбивая крыльями с деревьев иссохший лист.
Красная метель гуляла по улице, огонь празднично разыгрался и творил непонятное, чудесное. Вот взвеяло в синеватом воздухе широкое полотнище кумача, наклонилось к дереву, и дерево сразу зацвело алыми цветами, а через минуту оно уже - чёрное, и тонкие сучья его курятся сизыми струйками дыма, точно восковые свечи, только что погашенные чьим-то дуновением. Дымится голубым дымом ярко освещённая крыша, и вдруг откуда-то с неба невидимо спускаются на неё весёлой стаей трепетных птиц лоскутья пламени, бегут по тёсу до конька крыши и украшают его острыми зубьями. Пламя вздымается снизу, занавешивая стены домов, изгибаясь змеёй, заглядывает с крыши в окна, точно вызывая кого-то из дому, чёрный дым густо течёт сквозь переплёты рам, они вспыхнули и сверкают в окнах жемчужными крестами.