Знаю, что вы сейчас скажете. Вы скажете, что это противоречит всему — да-да, всему, — что я проповедовал вначале. Я вдруг приписал бездушной плоти смысл! Ну и что? Разве наша жизнь не состоит из противоречий? Философия толстяка может меняться точно так же, как сменяют друг друга времена года, как изменяется цвет волос, как меняется сама жизнь. Жизнь меняется. Жизнь — это жир, и смерть — это жир. Понимаете? Жир — это всё! Пока вы не разжиреете, разумеется.
Вспоминая двадцатые © Перевод С. Ильина
В Чикаго я впервые приехал в двадцатых годах, чтобы посмотреть боксерский матч. Меня сопровождал Эрнест Хемингуэй, мы остановились в тренировочном лагере Джека Демпси.[10] Хемингуэй только что закончил два рассказа о профессиональном боксе, и хоть мы с Гертрудой Стайн[11] и сочли их недурными, но сошлись во мнении, что над ними необходимо еще работать и работать. Я подшучивал над Хемингуэем по поводу его романа, который должен был в скором времени увидеть свет, мы посмеялись, повеселились, а затем надели боксерские перчатки и Хемингуэй сломал мне нос.
В ту зиму Алиса Токлас,[12] Пикассо и я снимали виллу на юге Франции. Я тогда работал над книгой, которая могла, я чувствовал это, оказаться великим американским романом, однако шрифт был такой меленький, что дочитать ее мне не удалось.
В послеполуденные часы мы с Гертрудой Стайн отправлялись по местным лавкам на охоту за древностями, и, помню, я как-то спросил ее, думает ли она, что мне суждено стать писателем. В типичной для нее загадочной манере, которую все мы так обожали, она ответила: “Нет”. Я истолковал это как “да” и на следующий день отплыл в Италию. Италия показалась мне очень похожей на Чикаго, в особенности Венеция, потому что в обоих городах есть каналы и улицы, изобилующие статуями и соборами работы величайших скульпторов Возрождения.
В тот месяц мы посетили студию Пикассо в Арле, который назывался тогда Руаном не то Цюрихом — французы переименовали его только в 1589-м, при Людовике Половинчатом. (Людовик был незаконнорожденным королем шестнадцатого столетия, который только и знал, что делал людям гадости.)
У Пикассо начинался в ту пору период, который впоследствии назвали “голубым”, однако мы с Гертрудой Стайн усадили его пить кофе, поэтому начал он десятью минутами позже. Впрочем, период растянулся на четыре года[13] и, стало быть, те десять минут такого уж большого значения не имели.
Пикассо был коротышкой с очень забавной походкой: он выставлял одну ногу перед другой, пока у него не получалось то, что Пикассо называл “шагом”. Мы очень смеялись над его очаровательными причудами, однако к концу 1930-х, когда начал поднимать голову фашизм, нам стало не до смеха. Мы, Гертруда Стайн и я, весьма внимательно изучили новейшие работы Пикассо, и Гертруда Стайн высказала мнение, что “искусство, любое искусство, что-нибудь да выражает”. Пикассо не согласился с ней, ответив: “Оставьте меня в покое. Я кушаю”. И я почувствовал, что Пикассо прав. Он в это время действительно кушал.
Студия Пикассо нисколько не походила на студию Матисса, — Пикассо был неряхой, а Матисс поддерживал вокруг себя идеальный порядок. Как ни странно, впрочем, все было как раз наоборот. В сентябре того года Матисс получил заказ на аллегорическую фреску, однако из-за болезни жены художника этот шедевр остался недописанным и в конце концов его пришлось переделать в обои. Я помню эти события с совершенной ясностью, поскольку они произошли как раз перед зимой, проведенной нами в дешевой квартире на севере Швейцарии, где временами начинал идти дождь, который затем неожиданно прекращался. Испанский кубист Хуан Грис уговорил Алису Токлас попозировать ему для натюрморта и принялся, в духе типичной для него абстрактной концепции объектов, разбивать лицо и тело Алисы на базовые геометрические элементы, но тут явилась полиция и утащила его. Грис родился в глухой испанской провинции,[14] и Гертруда Стайн говаривала, что лишь настоящий испанец может вести себя так, как он, — дело в том, что Грис говорил по-испански и время от времени возвращался в Испанию, к семье. Просто одно удовольствие было смотреть.
Помню, как-то после полудня мы сидели в гей-баре южной Франции, с удобством положив ноги на стулья, стоявшие в северной, и вдруг Гертруда Стайн сказала: “Меня тошнит”. Пикассо это показалось очень забавным, однако мы с Матиссом усмотрели в ее высказывании намек на то, что нам пора ехать в Африку. Семь недель спустя, в Кении,[15] мы столкнулись с Хемингуэем. Побронзовевший и бородатый, он приступил тогда к выработке своего прославившегося впоследствии заунывного прозаического стиля, уже наложившего ко времени нашей встречи приметный отпечаток на его творческое лицо — особенно вокруг глаз и губ. Здесь, на еще не исследованном Черном континенте, Хемингуэю приходилось тысячи раз бросать вызов трещинам на губах.
“Как делишки, Эрнест?” — спросил я. Хемингуэй с присущим только ему многословием ударился в рассуждения о приключениях и смерти, а когда я проснулся, оказалось, что он уже разбил лагерь и сидит у огромного костра, поджаривая для всех нас возбуждающую аппетит закуску из буйволовой кожи. Я принялся вышучивать его новую бороду, мы посмеялись, попили коньячку, а затем надели боксерские перчатки и Хемингуэй сломал мне нос.
В тот год я во второй раз приехал в Париж, чтобы побеседовать с худощавым, нервным европейским композитором с орлиным профилем и на редкость острым зрением, — этому человеку предстояло впоследствии стать Игорем Стравинским, а затем, немного погодя, и его лучшим другом. В Париже меня приютил Ман Рэй,[16] и несколько раз к нам присоединялись за обеденным столом Стинг Рэй[17] с Сальватором Дали, и в конце концов Дали решил устроить персональную выставку — и устроил, и с огромным успехом, хоть, кроме его персоны, никто на нее не пришел. Словом, та прекрасная французская зима прошла очень весело.
Помню, как однажды ночью Скотт Фицджеральд и его жена вернулись домой с новогодней вечеринки. Стоял апрель. За последние три месяца у них во рту ничего, кроме шампанского, не было, а за неделю до этого они, так и не сняв вечерних нарядов, из одной только лихости спустили свой лимузин в океан с обрыва высотой в девяносто футов. В Фицджеральдах чувствовалась какая-то подлинность, оба исповедовали базовые ценности. Людьми они были на редкость скромными, помню, когда Грант Вуд[18] уговорил их позировать для его “Американской готики”, оба были ужасно польщены. Зельда потом рассказывала мне, что во время сеансов Скотт то и дело ронял вилы.
В следующие несколько лет я все ближе сходился со Скоттом — большинство наших общих знакомых не сомневается, что героя своего последнего романа он списал с меня, а сам я построил мою жизнь на предпоследнем[19] и кончу тем, что меня потащит в суд литературный персонаж.
У Скотта были серьезные проблемы с писательской дисциплиной, все мы хоть и обожали Зельду, но сходились на том, что она дурно влияет на его работу, — продуктивность Скотта упала с одного романа в год[20] до нечастых набросков рецепта какого-нибудь блюда из морской капусты да нескольких запятых.
Наконец, в 1929-м мы всей компанией отправились в Испанию, и там Хемингуэй познакомил меня с Манолете,[21] чувствительным почти до женственности. Он носил тореадорские брючки в обтяжку, а иногда бриджи. Манолете был великим артистом, великим. Грациозность его была такова, что если бы он не подался в тореадоры, то мог бы стать всемирно известным бухгалтером.
В Испании нам было в тот год очень весело мы разъезжали по стране, писали, Хемингуэй взял меня в море на ловлю тунца, и я поймал целых четыре банки, и мы смеялись, и Алиса Токлас спросила меня, люблю ли я Гертруду Стайн, — я как раз тогда посвятил ей сборник стихов, хоть их и написал Т. С. Элиот, — и я ответил, да, я любил ее, но у нас ничего не могло получиться, потому что она намного умнее меня, и Алиса Токлас согласилась со мной, а затем мы надели боксерские перчатки и Гертруда Стайн сломала мне нос.
Граф Дракула © Перевод Н. Махлаюка
Где-то в далекой Трансильвании ужасный граф Дракула, ожидая наступления ночи, лежит в гробу, на котором серебряными буквами начертано его имя. До захода солнца он скрывается в безопасности своей отделанной атласом опочивальни, поскольку солнечный свет означает для него верную гибель. Но как только темнеет, гнусный злодей, движимый неким инстинктом, выбирается из своего убежища и, обернувшись летучей мышью или волком, рыщет по округе, дабы напиться кровью своих жертв. Наконец, перед тем как его заклятый враг, солнце, своими лучами возвестит о начале нового дня, Дракула поспешает вернуться в свой надежно скрытый от света гроб и там засыпает, а назавтра всё повторяется вновь.
Граф Дракула
© Перевод Н. Махлаюка
Где-то в далекой Трансильвании ужасный граф Дракула, ожидая наступления ночи, лежит в гробу, на котором серебряными буквами начертано его имя. До захода солнца он скрывается в безопасности своей отделанной атласом опочивальни, поскольку солнечный свет означает для него верную гибель. Но как только темнеет, гнусный злодей, движимый неким инстинктом, выбирается из своего убежища и, обернувшись летучей мышью или волком, рыщет по округе, дабы напиться кровью своих жертв. Наконец, перед тем как его заклятый враг, солнце, своими лучами возвестит о начале нового дня, Дракула поспешает вернуться в свой надежно скрытый от света гроб и там засыпает, а назавтра всё повторяется вновь.
Вот его веки начинают подрагивать; древний необъяснимый инстинкт подсказывает ему, что солнце уже почти село и скоро пора вставать. Нынче вечером, очнувшись от сна, Дракула ощущает особый голод; он лежит одетый в плащ с капюшоном на красной подкладке и, прежде чем открыть крышку гроба и выйти, ждет, когда сверхъестественное чувство точно подскажет ему момент наступления темноты, а тем временем граф размышляет, кого выбрать в качестве сегодняшней жертвы. И останавливает свой выбор на булочнике и его жене. Они такие упитанные, доступные и ничего не подозревающие. Мысль о легковерной супружеской паре, в чье доверие он недавно осторожнейшим образом втерся, возбуждает его аппетит до лихорадочной остроты, и ему едва удается сдерживаться в эти последние секунды перед выходом на поиски добычи.
Вдруг он осознает, что солнце зашло. Исчадие ада, он стремительно восстает из гроба и, превратившись в летучую мышь, очертя голову устремляется к коттеджу безмятежных супругов.
— Ой, граф Дракула, какой приятный сюрприз, — приветствует его жена булочника, открывая двери. (Возле их дома монстр вновь принял человеческий облик — так под видом любезного господина он скрывает свои кровавые цели.)
— Что побудило вас прийти в столь ранний час? — спрашивает булочник.
— Ваше приглашение на обед, — отвечает граф. — Надеюсь, я не ошибся. Вы приглашали меня отобедать с вами именно сегодня, не так ли?
— Да, сегодня, но только в семь часов.
— Что вы хотите сказать? — удивляется Дракула, озадаченно оглядываясь кругом.
— Ничего страшного, можете посмотреть вместе с нами на солнечное затмение.
— Затмение?
— Ну да, сегодня полное затмение.
— Что?
— Немножко темноты, начиная с полудня до двух минут первого. Посмотрите в окно.
— О-о-о… у меня большие неприятности.
— Да?
— Прошу прощения, но я…
— Что стряслось, граф Дракула?
— Я должен идти. Да-да. О, боже… — Граф суматошно пытается нащупать дверную ручку.
— Идти? Да вы только что пришли.
— Да, но… кажется, мне нехорошо…
— Граф Дракула, да вы совсем бледный.
— Бледный? Мне нужен глоток свежего воздуха. Рад был с вами повидаться…
— Входите. Располагайтесь. Хотите чего-нибудь выпить?
— Выпить? Нет, мне надо бежать. Э-э, вы наступили на мой плащ.
— Верно. Успокойтесь. Немного вина?
— Вина? О нет. Я давно не пью — печень, знаете ли, и все такое. И я действительно должен спешить. Только что вспомнил: я забыл погасить в замке свет — счета будут непомерными…
— Прошу вас, говорит булочник, по-дружески твердо сжимая плечо графа. — Вы нас нисколько не беспокоите. Оставьте излишнюю вежливость. Подумаешь, пришли немного раньше времени.
— Поверьте, я бы с радостью остался, но у меня назначена встреча с румынскими аристократами на другом конце города, а я отвечаю за холодные закуски.
— Дела, дела, дела. Так вы, глядишь, добегаетесь до сердечного приступа.
— Да, пожалуй… А пока разрешите откланяться…
— На обед у нас будет куриный плов, — вступает в разговор жена булочника. — Надеюсь, вам понравится.
— Чудесно, чудесно, — улыбается граф, отталкивая ее на корзину с грязным бельем. Затем он по ошибке открывает дверь в чулан и заходит туда. — Господи, да где же этот треклятый выход?
— Ах, граф Дракула, — смеется жена булочника, — какой вы забавник.
— Я знал, что вы это оцените, — говорит Дракула, выжимая из себя смешок. — А теперь пропустите меня. — Наконец он находит входную дверь, но время тьмы уже истекло.
— Посмотри-ка, мамочка, — говорит булочник, — похоже, затмение уже кончилось. Снова выглядывает солнце.
— Так и есть, — замечает Дракула, захлопывая дверь. — Ладно, я останусь. Только поскорее задерните все шторы. Скорее! Давайте же!
— Какие такие шторы? — удивляется булочник.
— Как, у вас нет штор? — Граф оценивает ситуацию. — А хотя бы подвал есть в этой лачуге?
— Нет, — любезно отвечает жена. — Я без конца уговариваю Ярслова устроить подпол, но он меня не слушает. Такой вот он, Ярслов, мой муженек.
— Я задыхаюсь. Где здесь чулан?
— Вы только что оттуда, граф Дракула. Повеселили нас с мамочкой.
— Ах, граф, какой вы, право, шутник.
— Послушайте, я ненадолго закроюсь в чулане. Постучите мне в семь тридцать. — С этими словами граф скрывается в чулане и захлопывает за собой дверь.
— Хи-хи, какой он смешной, Ярслов.
— Эй, граф, выходите. Перестаньте дурить.
Из чулана доносится приглушенный голос Дракулы:
— Не могу… Прошу вас, поверьте мне на слово. Позвольте, я посижу здесь какое-то время. Со мной все в порядке. Честное слово.
— Граф Дракула, хватит шутить. Мы и так умираем от смеха.
— Уверяю вас, мне очень нравится ваш чулан.
— Да, но…
— Понимаю, понимаю… Вам это кажется странным, однако я здесь прекрасно себя чувствую. Я как раз на днях говорил госпоже Хесс: в хорошем чулане я готов стоять часами. Приятная женщина, эта госпожа Хесс. Немного полновата, но очень, очень приятная… А вы тем временем можете заняться своими делами и позвать меня, когда зайдет солнце. О, Района, ла-та-та-ти-та-та-ти, Района…
В этот момент приходит мэр со своей женой Катей. Они проходили мимо и решили заглянуть к своим добрым друзьям, булочнику и его супруге.
— Здравствуйте, Ярслов. Надеюсь, мы с Катей вам не помешали?
— Нисколько, господин мэр. Выходите, граф Дракула! У нас гости!
— Граф у вас? — удивленно спрашивает мэр.
— Да, и вы ни за что не догадаетесь, где он сейчас, — говорит жена булочника.
— Его так редко можно увидеть в столь ранний час. По правде говоря, не помню, чтобы я когда-нибудь встречал его при свете дня.
— Тем не менее он здесь. Выходите, граф Дракула!
— Где же он? — спрашивает Катя, не зная, смеяться или нет.
— Выходите сейчас же! Идите к нам! — Жена булочника начинает терять терпение.
— Он в чулане, — сообщает булочник извиняющимся тоном.
— Неужели? — удивляется мэр.
— Пойдемте, — зовет графа булочник притворно добродушным голосом, стуча в дверь чулана. — Хорошего понемножку. У нас в гостях господин мэр.
— А ну-ка выходите, Дракула, — кричит достопочтенный мэр. — Давайте выпьем.
— Нет-нет, начинайте без меня. У меня здесь кое-какие дела.
— Где? В чулане?
— Да. И я не хочу, чтобы вы из-за меня меняли свои планы. Я прекрасно слышу все, что вы говорите. Я присоединюсь к вашей беседе, если у меня будет что добавить.
Хозяева и гости обмениваются взглядами и пожимают плечами. Приносят вино и наполняют бокалы.
— Славное было сегодня затмение, — говорит мэр, отпивая вино из бокала.
— Да, — соглашается булочник. — Нечто невероятное.
— Да. Просто жуть, — доносится голос из чулана.
— Что вы сказали, Дракула?
— Ничего, ничего. Не обращайте внимания.
Медленно тянется время, так что мэру уже невмоготу терпеть, и он, рывком распахнув дверь в чулан, кричит:
— Выходите, Дракула. Я всегда считал вас настоящим мужчиной. Кончайте валять дурака.
Дневной свет устремляется внутрь, и на глазах четверых изумленных людей ужасный монстр с пронзительным воплем медленно истлевает, превращаясь в скелет, который затем рассыпается в прах. Склонившись над кучкой белого пепла в чулане, жена булочника восклицает:
— Вот тебе раз, выходит, сегодня обед отменяется?
Чуточку громче, пожалуйста © Перевод С. Ильина
Поймите, вы имеете дело с человеком, который одолел “Поминки по Финнегану”, катаясь на русских горках Кони-Айленда, — я с легкостью проникал в головоломные джойсовы закавыки, хоть меня трясло и мотало с такой силой, что я и теперь удивляюсь, как это из моих зубов не повылетали все серебряные пломбы. Поймите также, что я принадлежу к числу немногих избранных, которые, войдя в Музей современного искусства, первым делом кладут глаз на покореженный “бьюик”, на тонкую перекличку его красочных теней и оттенков, — такую мог бы создать Одилон Редон, откажись он от деликатных двусмысленностей пастели и начни работать с гидравлическим прессом. А кроме того, милые дамы, как человек, череда прозрений которого пролила свет на “Годо” для сбившихся с разумения театралов вяло слонявшихся во время антракта по вестибюлю, кляня себя за то, что отдали барышнику приличные деньги ради удовольствия послушать бессмысленную болтовню одного, вконец задерганного долдона, и другого, осыпанного блестками, могу сказать, что отношения с семью по меньшей мере музами я поддерживаю самые интимные. Добавьте к этому еще и такой факт: восемь радиоприемников, которыми некогда дирижировали в Таун-Холле,[22] поразили меня настолько, что я и поныне засиживаюсь после работы в обнимку с моим стареньким “Филко” — в гарлемском подвале, откуда мы гоним в эфир новости и сообщения о вчерашней погоде и где как-то раз немногословный труженик полей по имени Джесс, никогда ничему не учившийся, с большим чувством исполнил перечень сложившихся к закрытию биржи индексов Доу-Джонса. Настоящий соул получился. И наконец, чтобы совсем уж подбить бабки, заметьте, что я — завзятый посетитель хепенингов и премьер авангардистского кино, а кроме того, регулярно печатаюсь в “Видоискателе и Водотоке”, интеллектуальном ежеквартальнике, посвященном передовым концепциям кинематографа и речного рыболовства. Если уж этих сведений о моей квалификации недостаточно для того, чтобы назвать меня восприимчивым человеком, тогда нам, братцы, не по пути. И, однако ж, хоть эрудиция и сочится из всех моих пор, словно кленовый сироп с вафли, мне недавно напомнили, что я обладаю — в культурном отношении — ахиллесовой пятой, которая поднимается по моей ноге до самого затылка.