Тихая проникновенная прифронтовая сцена. Нет, оперная, из "Войны и мира" Прокофьева, когда маленький женский хор, спрятанный в толще оркестра, издали поет смертельно раненному князю Андрею: "Терпи, терпи, терпи".
И я чувствовал отменную романную легкость.
Между мной и этой ясной порой не было перемычек.
Утренний час показывал мне, что настоящий восход не за горами, он близится, и вот-вот совершенно естественно я обустроюсь в дивной парадигме времени, предъявив себя новому миру как признак необратимости, но отчуждаемости.
Наверное, я все это бормотал ей в бреду.
И как ни дико это звучит для моего тогдашнего положения, я испытывал к ней непомерное влечение. Алчность. Я хотел ее видеть.
Влечение выражалось в том, что мне было необходимо только одно говорить с нею. Не переставая. Не переставая. И получать ответы, не спрашивая, не вопрошая, не погружая себя в паузы, поворачивая к ней лицо, хоть мне и тяжело было это делать. Она белым облаком скользила по палате. Моя шея выворачивалась.
- Да не вертись ты... - сказала она.
Крепкие рукопожатия бинтов не сковывали, а воодушевляли меня дружеским жестом, вселившимся в мою ладонь и запястье.
Кто хотел меня?
Кто любил меня со всей благорасположенностью и щедростью?
Тихая платяная моль сидела на моей правой забинтованной руке, как свидетель моего поражения, и мне было ясно, что, взвившись, она унесет с собой большую часть моего непереносимого прошлого. Ведь оно перестало вообще что-либо означать и тем более весить.
Свет из окна лился прямо в мои глаза, в меня, как литания, лития, благословляя на полное растворение, теряясь во мне, становясь мною.
Она погладила мою пегую щетину от подбородка к щекам, до висков, коснувшись уха. Она таким нехитрым образом поддержала мой лепет, вложила в свой земной жест (о, высокопарное слово) столько серафического материнского смысла, ослепляющего меня сильнее, чем свет, нарывающий в окне.
Ни одного дерева, словно больше я не увижу их.
Итак, мы стали любовниками. Особенного свойства. Не переспав ни разу.
Я понял сразу, кем мы станем, когда прочел, под ее халатиком прозрачным и выглаженным по эфемерной сестринской моде, - алую сбрую скользкого белья, перемыкающего ее не очень-то худое тело. Перевязь лифчика. Трусики, тонущие в мягком крупе.
Я попросил у нее зеркало, и она растворила створку пудреницы - на ней было написано облезлыми золотыми буквами "pupa". И это траченое слово понравилось мне больше всех других больше, чем "задница", "жопа", "ляжки", "буфера", "попа", "лядвеи", "ягодицы".
Из самой лучшей "пупы" на меня посмотрел желто-серый субъект, иконописный идиот письма северной школы с усталыми глазами. Губы мои были все в запекшихся трещинках, из узких ноздрей повылезали волоски, я стал мощами, и внутри меня - пакля. Простыня под горлом походила на хитон святого. Я поделился с ней этим наблюдением.
Она взяла довольно больно меня двумя пальцами за нос и сказала, что если бы я не был так слаб, она бы с удовольствием - да-да, с удовольствием! - меня выдрала.
Как? Чем? Чем бы выдрала?!
И она больно свернула за нос всю мою голову.
Одним словом, это начиналось смешно, вульгарно и сулило мне если не сердечную отраду, то хотя бы соматическое развлечение. Ведь ей был известен мой зыбучий анамнез. Как она его понимала, мне было наплевать.
Паренька, лежащего в паутине трубок со мной в палате, унылого балбеса, в энный раз попавшего сюда, она жизнелюбиво звала Мульти-пульти.
- Ээх... Головушку в пакетик. А? И там тебе МТV, пока не найдут на полу, а потом уж и "скорая", и прямо к нам на пятый. Пятёрошник ты наш. Ну-ну, ты даешь, в степь смотришь, эй, вернись-ка, вернись, - звала она его, тормоша бессловесное тело, утирая его рот. - Ты хоть слюну-то не пускай, верблюжонок, дурачок.
О, как я хотел в тот миг стать "дурачком", чтобы мне утирали верблюжачьи слюнки.
Видимо, во мне было нечто, что она искала. Но, конечно, не внешность.
Я всегда оставался антиподом тучной матери, ставшей давным-давно для меня кучевым высоким облаком. Дольним мифом. Я рос и антиподом отца-легкоатлета. Набрать вес мне не удавалось никогда. Даже занимаясь культуризмом. В нарциссических залах, наполненных сопением, как утроба большого животного, мне показывалось из зеркала тело, приобретшее блажной облик сдуревшего мужчины. Я с трудом признавал себя в кожухе проступающего рельефа мышц. Будто забрался в окоп нового себя. Будто готовлюсь к страшной войне.
На приобретение мужской красоты я, поусердствовав полтора года, плюнул.
Мышцы с меня стекли, как наледь.
Свою мать, по бабушкиным словам - полную женщину, я едва ли помнил. Даже сильно напрягшись, я мог промыслить и услышать только какие-то обрывки чьей-то еле различимой шелестящей речи, как в волшебном мультфильме. Ну еще мог представить сколы плохой погоды. Мы якобы на прогулке возле нашего старого дома. Ну, еще - я едва топочу по скрипучему, синеющему от солнца снегу, не оставляя следов. Так как очень легок.
Но уверен лишь в том, что вижу белый-белый испод своей коляски, где лежу, замотанный в тысячу слоев.
На чем зиждется моя уверенность? На безусловном знании, доставшемся мне без напряжения, - будто нашел картинки в старом чемодане. Когда еще не было стыда и отчаяния.
Снежит из низких облаков. Зима запахивает на материнском теле, обмотанном пуховым платком, рыхлое снеговое пальто. Один снег. Может, над улицей уже встала унылая низкая луна. Но сомневаюсь. Мать зыбко стоит в дверях спиной ко мне, на ее плечи опирается никому не видимая атмосфера. Рядом с ней врач и отец. Отец ее поддерживает (это было бы приятно изобразить бабушке, как он это старательно и соболезнующе делал - "вот так, прямо с того боку". Бабуля разыгрывала сцену).
Ее, почти неведомую мне, увозят в больницу, чтобы больше я никогда ничего не обрел - ни ее тело, ни ее образ. Я не помню, невзирая на бабушкины подробные рассказы, что она мне говорила на прощанье. Я не в силах эти речи себе навязать. Не могу представить губ, их выговаривающих. Я не знаю их упругости. И маска ее лица, воссоздаваемая мной, как оживающая с напряжением фотография, - слишком зловеще перетекает в личину отца.
Как она смотрела сквозь нее, были ли слезы на ее глазах?
Облачный образ, состоящий из мельчайшей перламутровой, мутящей меня пыли, никогда во мне не фокусировался ни в ее тело, ни в лицо, ни в голос. Первейшие качества - унылость, зыбкость и тоска, не позволяли произойти этому чуду.
Моей любви к ней не за что зацепиться.
Я бросаю наживку в прошлое время, но вытягиваю обратно голый вострый крючок, на который каждый раз бессмысленно цепляюсь сам. Это абсолютно пустое и порочное желание.
Иногда я думал, что коль уж у меня нет ее примет, то по крайней мере я могу вдохнуть воздух, что когда-то наполнял и ее. И куда ему деваться, ведь хотя бы одна молекула должна достаться и мне. И я вдыхал, как баян, ожидая хотя бы одного-единственного сигнала от нее, чтобы почувствовать то же, что и она, попасть как шар в ту же лузу. И я доводил себя до головокружения, я не мог прервать глубокое дыхание, пока голова не начинала кружиться и в красном зареве мне представала тень - то ли распахнувшегося тяжкого зимнего пальто, сброшенного на пол, то ли помутившегося от непросыпанного снега облака. Я оседал на стул, на диван или на пол. Я ведь задерживал дыхание, я сглатывал колючие звезды галлюциноза, и в голове моей тоже мутилось, пока бабушка не колола меня своей сухой ладошкой в живот. Детский наркотик, который всегда был со мной. Но он был особенным - он не издевался над реальностью, а давал мне из ее арсенала то, что мне хотелось, то, что было от меня заслонено. И эти образы выходили как актеры театра теней - из-за ширмы реального дня с его суетой и склонностью к иссяканию. Если я видел эти образы, то понимал, что живу не зря.
Воспитание перехватила бабушка.
Мягко, без понуканий, тихо и устало, чуть безразлично.
В ее квартирке, в двухэтажном неказистом домике мы и обитали.
Это она шутя, немного грустно, говаривала, взглядывая на меня: "Да, дирижера, даже хора слабых детишек, из тебя, щелкунчик ты мой, не выйдет. Ах ты моя сиротливая бедная обезьянка..."
Итак, я мало-помалу, сначала в бреду, а потом и в трезвом уме, изложил доброй, но требовательной сестрице, моей Эсэс, всю свою историю.
Без эпитетов.
В основном жесткие глагольные формы: "он был", "она вышла", "я не хотел", "я плакал".
На что мне строгая сестра, моя Эсэс (это имя само звучало во мне, равное двум глухим сердечным ударам, лишь стоило посмотреть на кармашек ее халата), сказала, что тоже соплей не любит, а любит мороженое и сласти, и я смогу ее угостить, если представится потом, когда отделаюсь от своей мутаты, случай.
- "Му та-та" - танец телят, - неостроумно сказал я.
Она не заметила моей шутки. Она обходила их, оставаясь, по большому счету, всегда серьезной. Хотя смеялась. Но только в определенных обстоятельствах.
Итак, я смогу ее угостить, да, смогу, если приму на себя некоторые обязательства.
- Посмотрим, - быстро, не раздумывая, согласился я.
- Вот и умница.
Я захотел посмотреть на те обязательства...
Она склонилась и поцеловала меня в лоб, совсем близко к брови. Поцеловала чуть влажнее, мягче, чем заслуживал добрый христианин, целуемый в горячий горячечный лоб. И я будто оттиснул на изнанке своего черепа ее уста. Украл их особенный чувственный след. От осознания, что этим поцелуем сказано очень много, меня прошиб пот.
- Не волнуйся, - сказала она.
И я понял, что это - пароль.
По жестяному клавишу подоконника скрябал голубок. Он принес мне из гангренозной сини какую-то весть.
Именно какую-то, а совсем не благую.
В этом я не сомневался ни одного мгновения.
В безблагодатности этой вести. Она была совсем не Божеской. И я не смог ее поименовать иначе.
Без-счастная весть на улице Безблагодатной...
Дальше для меня началось, точнее, простиралось самое интересное.
Как завоеванная земля.
Я понял, точнее, не понял, а застал себя на мысли, пришедшей ко мне как письмо, а не воплотившейся из тумана недомолвок и околичностей, что я хочу, безумно хочу модернизировать свою жизнь.
Начиная со своего тела.
Полом своим я был вполне доволен, - даже в кошмарном сне представить себя теткой с моей костяной оснасткой было невозможно.
Я захотел, чтобы моя жизнь оставила на мне зримые следы. Как на гладиаторе, отчаянном бойце или там помоечном котяре. (Но мне это было не смешно.)
И следы не случайные.
Они должны были быть рассчитаны мной самим.
Мои расчеты должны были быть переданы в надежные руки и дальше - пусть тот, другой или другая, решают.
И созерцание старых шрамов - четырех на каждой руке (от локтя к запястью бежали перекладинками лесенок их нежные розовые спинки) доставляло мне щемящее наслаждение.
Я-то знал, что мне не дадут помереть.
И воспоминание о безотзывности моего тела, подвергаемого манипуляциям, всегда пламенило и будоражило меня.
И я нашел спутника, мою строгую сестричку, из монастыря с суровым уставом. ("С. С." всегда горело красным фонариком на краю карманчика ее сестринского халата, - видя ее, читал именно эти двусмысленные, кошмарные для русского человека буквы.)
В моем мозгу две эти буквы слипались. Я искал слова, начинающиеся на них.
Суммировал слова. Сканировал смыслы. Сворачивал скрутки. Страдал сутки. Соскальзывал с утки.
Мы заключили сценарное соглашение. Достаточно простое, но трудновыполнимое. И она
стала
самым
строгим
соглядатаем
этого бредового распорядка.
Как хороши эти четыре "эс" кряду.
А вот наконец и правила!
Якобы - мы знакомились при помощи посредницы. За деньги. Я должен был их откладывать, чтобы в определенный момент по первому требованию отдать разом.
Мы должны были каждый раз встречаться в театре и заводить галантный разговор и все такое. Как впервые...
Весь фокус состоял в том, что мы должны были это делать абсолютно одинаково. И любое нарушение с моей стороны карается. Наказание могло быть сильным. И я должен был его вытерпеть, сжав зубы.
С радостью и замиранием сердца я согласился на чудесную взрослую игру. Мне давно хотелось понять - в какие же игры играют взрослые кроме карт, шашек и шахмат. И, честно говоря, давно хотел попробовать сыграть сам. Сыграть, сразиться, резаться.
Я не буду описывать, с каким видом и при каких обстоятельствах Эсэс мне это внушила. Замечу только, что облик ее был совершенно будничным, не торжественным, в то время как все клетки моего тела пережили совсем не простодушную, а дерзновенную благость, - они вскипели и похолодели разом.
И накануне театрального свидания с Эсэс я так волновался и психовал, делал глупости на работе, что к вечеру уже валился с ног от усталости, не совершив по-настоящему ничего.
Я был слишком занят своим подступающим существованием, каковое и стало для меня подлинным бытием - тем, что ждут и алчут.
Тем более стоило это недешево, да и случалось не часто.
Я просыпался утром в испарине оттого, что вот - живу снова, как все, ничем не поддержан, один на один с собой на воле при безразличном свете. И жизнь моя снова превратилась в белое шитье, и достаточно только дернуть эту злосчастную нитку и чуть потянуть...
И это была одна из самых сильных трагедий, переживаемых мной, трагедия отказа. Тем более, что отказа и не было.
В такие утра я, ей-богу, готовился умереть, но часы склонялись к полудню, потом к вечеру, и мне делалось легче. Свои служебные функции я давно перепоручил безукоризненному галантному автомату.
Уязвлен я бывал только одним - неким гипотетическим случаем, который подстерегает меня на пути к Эсэс.
Я стал бояться водопроводных труб, могущих лопнуть, проводки, могущей вмиг загореться, бабушки, могущей впасть в кому.
Хотя, полагаю, бабушкина кома меня вряд ли бы остановила.
Это должно было быть событие, оковывающее меня физически, а эмоционально я был более чем свободен.
Немнущиеся брюки, стрелка как бритва, сорочка с короткими рукавами. В мой ящик буфета, единственный запирающийся на ключ, я клал деньги - в пятьдесят раз больше стоимости пары билетов на паршивую драму. На конверте надписано: "Для (*)".
Что эта (*) будет потом делать с деньгами, для меня было не важно, и вообще такой категории, как "потом", не существовало...
По нашим с Эсэс правилам я должен был быть опрятен и коротко подстрижен. Такая стрижка придавала мне глуповатый вид. Но это не обсуждалось никем, кроме парикмахерш, коих я и посещал раз в три недели. Ничего нет слаще заведенного порядка, ставшего неумолимым законом.
В "театральный" вечер я выходил на улицу.
Выходил за ворота дома, а у него действительно были скрипучие деревянные ворота с калиткой, и сразу переходил на другую сторону.
Тротуар под моими ногами показался мне недостаточно твердым.
Мне кажется, меня немного шатало.
В одном из домов на той, не нашей стороне мне нравились разномастные фиалки на низких подоконниках. Старик иногда ковырял в горшках специальной шпилькой или лопаточкой, и я раскланивался с ним, как с мифическим существом. Кроме знака собственной близкой кончины в этом древнем человеке ничего не было. Мне хотелось задержаться у этих фиалок, стоящих на этажерках. Постоять на краю неугрожающей пропасти, означенной чужой близкой смертью.
Мне всегда казалось, что старик отойдет в эфире, источаемом непахнущими нежными фиалками. Растворится в небе над городом, пока я дойду до театрального подъезда.
И эта мысль сладостно угнетала меня.
От нее идти мне делалось чуть труднее, будто в ботинки наливалась ртуть, и я начинал волноваться, что входило в строгий перечень процедурных назначений.
Где-то через квартал, когда я миновал и железный проржавевший плакат, предупреждающий беспечных родителей о маленьких пироманах, и полупустой в этот час молочный магазин "Зорька", я начинал по-настоящему не волноваться, а психовать - ведь я начинал попадать в свои старые следы.
Я узнавал их по волне зуда, вдруг прошивающего с исподу всю мою кожу.
Мою физиономию покрывали липкие горячие архипелаги. И я всегда смазывал себе щеки и лоб детским кремом из маленького тюбика. На нем - зайка ест морковку.
У этого дома меня потерял отец.
Я помню все подробности того дня.
Утром в затененной занавесками комнате почти наизусть, чтобы не разбудить меня, отец брился, но меня будил равнодушный треск срезаемой щетины, по ней скользил станок с правленным несколько раз лезвием.
В меня постепенно входил этот звук, и я всегда начинал такой день с чувства, что отец страдает. Наверное, не меньше, чем страдала мать, когда болела перед смертью.
Я также понимал, что испытываю к нему жалость, страх за него, но не могу свои чувства проявить.
И в такие утра я вставал со своего дивана растерянным и грустным.
У зеркала он, стоя спиной ко мне, залепливает папиросной бумажкой порез.
- Мой бедненький, прям весь исполосовался, - говорит бабушка своему маленькому сынку, моему отцу.
Я по-настоящему пугался за его жизнь. Через скулу - две полоски порозовевшей бумаги.
Мы шли вечером с Волги. Он вел меня за руку. У ларька, постояв в очереди, отец выпил пивка, он так и говорил: не пиво, а пивко, а потом у других киосков еще, еще. На нашей улице он нырнул в глубокий, заросший сиренью двор, я за ним, он попросил меня постоять несколько минут под окнами. Он зашел к приятелю, тоже, как и он, автомобилисту, и я битый час безмерно долго ждал его во дворе, выковыривая камушки и стекляшки из незасеянного газона. Из утоптанной почвы торчали редкие сорняки.
Через весь двор наглой диагональю несколько раз спокойно прошла равнодушная кошка, не оборачиваясь на мои "кис-кис". Мне показалось, что, если отец не выйдет, жизнь моя перестанет быть человеческой, я переменюсь так, что смогу жить в ужасных темных сырых подвалах. Я почувствовал, как вечернее время муфтой скручивается вокруг меня, и я не смогу оттуда никогда выбраться, как моль.