Но я был ни жив ни мертв, так как оцепенел от страсти. И мне не было стыдно. Стыд простирался за другими границами, которых я, может быть, так никогда и не достигну.
Повернувшись, я смотрю на его профиль, вспыхивающий со встречными огнями. Я знаю, что он чует мой взгляд.
Самый важный итог моей связи с ним должен быть повторен трижды!
И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.
И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.
И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.
И от этого желания, чтобы ничего не изменялось в сложном, с таким трудом достигнутом равновесии между мной и им, мне делалось не по себе.
О! Я теперь это понимаю.
И никто не переубедит меня в обратном.
Как очень давно, совсем в раннем детстве, когда, подвыпив, он сделал вид, что не знает меня, что я для него - чужой надоедливый мальчик. Сейчас все происходило наоборот. Он показывал, как он близок мне, как любит меня, и это меня точно так же пугало, как отчуждение в детстве, и я едва сдерживал слезы17.
В доме дорожного мастера в комнатушке дворовой пристройки одиноко стояла железная кровать. У темной дощатой стены. Мы даже не перекусили. Большой грязный стол, на который нельзя было ничего целого и чистого положить.
Калилась открытая спираль примитивной электропечки. Ее принес добрый хозяин постоя. Он сказал: "А вот вам и козел". Словно здесь были еще другие животные. Водрузил ее, колченогую, на кирпичи. Напротив кровати. Вытянул в сени длинный провод. Подсоединил к чему-то. Вернулся, ушел улыбаясь. Я стеснялся его, он что-то такое знал про нас.
Но вот от властной красноты быстро сделалось почти горячо. До приземистой духоты и шалой одуряющей слабости. Будто кругом стояли темные зеркала, и легкое марево жара склеивало убогость в тяжелую одомашненную массу, где было уже совсем не страшно, как под двумя одеялами. Я начал глохнуть. Звуки с трудом достигали меня. "Сегодня" кончилось.
На вещмешке, принесенном из багажника машины, мрачно смешались наши одежды - военная мужественная его и хлипкая подростковая - моя.
На мои потертые ботинки навалились голенища его высоких блестящих сапог18.
Звездочка не тускнела на погоне. Звездочка, о которую я когда-то до крови оцарапался. Правда, он тогда был старлеем, а не майором, как теперь.
Эту мешанину одеяний я помню по-особому до сих пор. Я даже осязаю и поверхность тех вещей, и легко смешавшийся наш телесный дух на фоне затхлости и пыли. Именно чую, осязаю, разумею, как шершавую поверхность ночного воздуха необитаемого жилья, ставшую вдруг вещественной. Неотъемлемой субстанцией моего несуществующего отца.
Отец остался в одних голубых кальсонах, пузырящихся на коленях. Он сделал еще один невидимый шаг и быстро, как чешую, стянул и их, оставшись совсем голым. Его поджарое тело, мягко разогнувшись, приняло теплый рефлекс калящейся спирали. Словно мягкий толчок. Я впервые увидел, как он красив, как он отточенно строен, как теплы линии его движущегося тела, - они немного отставали от него в этой жидкой маленькой духоте, их можно было коснуться, как сотни гармоничных лекал, роняемых им тут и там. В тихом зареве красноты, как позднее насекомое, как робкая ночная пчела, плавно мелькнули его гениталии. Словно собравшиеся покинуть на ночь темную гущу пряжи. И мне не было ни душно и ни тяжело различать и понимать это.
Вот он остановился против меня, заломив руки за голову, повернулся, выкручивая корпус как гимнаст, всего на пол-оборота, чуть вспрыгнул, легко, по-молодому, ухнул высоким тоном своего неусталого голоса19, и какая-то пронзительная гармония новой наготы и вольности насытила его обаянием, и, двинувшись дальше, он чуть пританцовывал. Одну секунду. Только два па. Не больше. Весело качнулся его член, не отличимый ни от его нестыдного лица, ни от темного худого, какого-то ущербного живота. "Месяц на ущербе", - должен про него теперь сказать я. Он что-то должен был сделать исключительное, так как радостно посмотрел на меня - глядящего на него как на самое лучшее зрелище моей жизни. И я понял, что он не предавал меня, я отчаянно захотел просить прощения. Я сдержался. И он, поняв мои неизреченные слова, засветился сам.
Пока я переминался на одном месте, он лег - будто нырнул в ртутные густые воды, не утопая в них. Свет, в котором только что стоял он, остался поколебленным. Мне со всею отчетливостью привиделось, как отец легко вышел из себя. Оставив мне так много.
Я мгновенно обнажился тоже. Не стесняясь его, так как он совсем не теснил меня.
Мне какой-то самой легкой моей частью делалось, делалось, делалось мне все свободней и свободней...
- Ну, иди же ты сюда, - позвал он не своим обычным голосом, а тоном высокого охотничьего рога, таким истомленным, что им невозможно даже распугать самых мелких птиц. Я понял: с таким "ты" мне не уравняться никогда.
Я подошел, не сделав и шагу, так как стал слишком легок для шагов, я вплыл в его эфир, в котором было все, что я знал про него, - все, кроме изнурения.
От него шли такая слабость и нетерпение, что я никогда не смог к этому сегменту моей памяти подобрать слова.
Отец оказался не тяжелее одеяла, чью полость он распахнул мне навстречу, как моллюск створку раковины.
"Полезай к стене", - кажется, не попросил он меня...
"Не упадешь", - о, и этого мне он не сказал...
И я легко перекатился через сильное тело низкой помраченной волной, рассыпался по нему песком, пеной, чем-то еще - беспамятным и влажным...
Мне было необходимо задеть его собою, так, чтобы проникнуть во все его поры.
Хоть на мгновение.
Ну. Вот и...
Где-то внутри меня, на самом моем дне опрокинулась низкая миска с парным молоком.
Я все про себя навсегда понял.
- Спать, - безмятежно улыбнувшись чему-то, позвал он меня, уже замершего рядом. И кажется, я понял, чему он улыбнулся.
Той ночью не произошло инцеста. Это было невозможно. Ни для него, ни для меня20.
И я снова, лежа с ним, вытянувшись струною, ощущая его не как корпус, бедра и голени, а иначе - как извещение о самом себе, и я всю ночь нарождался.
Но не наново, а как-то иначе - в другую сторону от моего паскудного завтра, в-туда, в-до-слов, сворачивался в полный покой и беззвучие.
Будто меня уже нельзя было прочесть, так как моя поверхность, мое тело перестали что-либо означать, ибо я сам стал больше, чем гудение своей напряженной пустоты, и значительнее опасного беззвучия, разлившегося во мне. Звучнее, чем переполненный улей, зудящий на манер отцовской колыбельной.
Я, - слитый с ним в этом порыве близости, останавливаемом мной, за что я еще поплачусь, - недвижимым лег у самой стенки. А потом повернулся. Лицом к нему. Почувствовал его мерное тело, вошел в зависимость от его неукротимого тепла, был понужден им к близости. Уткнувшись, нет, уставившись губами в отворенную только для меня сладкую подмышку. В робкий отцовский лес. Как в сокровенность. Как в сокровищницу с особыми пряностями, которые скоро унесут, но пока - они мои. Будто бы навсегда.
Он тоже, ответив мне, испуганно вздохнув, привалил к себе, обнял за плечи и гладил по затылку, еле слышно приговаривая: "Мой мальчик, ну мой любимый сыночек, мой мальчик. Моя детка".
Это "ну", полное тихой бесконечной горечи, засело в моем сердце.
Он твердил: "Моя детка, моя детка..."
Будто улыбался.
Он это говорил не мне, смятенному его лаской, а себе самому, ставшему вдруг в тысячу раз слабее меня, юнее и ничтожнее. Оставшемуся наедине со своей плотью, не имеющей ничего - ни запаха, ни плотности, ни тем более пола. Он переставал быть всем, чем был раньше, - мужчиной, моим отцом, бросившим меня.
Я понял, что становлюсь прозрачным и во мне уже ничего не держится - ни память, ни слова, ни желания.
Ведь он ни к чему меня не понуждал. Как и я его. Только к жизни. И вот это было неукротимо.
Я понял, что все исполнилось. И мне можно не жить дальше21.
Время остановилось.
Я знал, что наша кровь наново смешалась, но не в ужасающем, не в роковом смысле, а в другом, другом - возносящем меня и оставляющем в живых.
И мы, сползая в сон, по-моему, так и не заснули.
И я понимаю, что и ему великого напряжения стоило не разрыдаться. Ведь мы наконец стали и, не переставая, снова становились ровней. Как не должно было случиться.
Между нами пролег знак великого кровного тождества. Такового, от которого отказаться будет невозможно.
И он, он, мой бедный отец, будет понужден навсегда, даже когда его не станет, отвечать за скуку, скуку, приключившуюся в моей жизни.
Но я вспоминаю его, уснувшего рядом со мной не по уставу отцовства, а по мере столь глубокой человечности, что никто не смог бы осудить ни его, ни меня, ни темное время суток, ни безропотность веществ всего мира, - за это потакание чувственности и небрежение кромешным законом.
Потому что закона не было.
Потому что закона не было.
Всю ночь я поддерживал на весу его тиходышащее нетяжелеющее тело, переставшее быть мужским и отцовским, - подставлялся под бесплотность его чуть колкой щеки, заполняя собой жесткое кольцо его горячих сомкнутых на мне рук, иногда они мягчели и вздрагивали, как будто роняли что-то; и я понимал, что этим чем-то был я, и он в ответ на мое понимание туже смыкал кольцо. Я лежал в пеленах колыбели, свитых из зажегшегося внутри меня тленного света, равного отцовскому, овивающему меня со всех сторон. Он вдыхал в меня жизнь. Он недвижимый так старался. Стать мною. Как и я им.
Меня обволакивал ватный пустой выдох, приотворяющий его ослабшие губы у самого моего слуха, - и я чуял под своей щекой, как в этом долгом дыхании зыбится глубина его тела - тела, не имеющего отношения к обычной телесности. И, насыщая меня своей жалкостью, он не делался жалким, и я не жалел его, так как просто желал, даже не его, а его жизни. И он, будучи слабее видимости и ирреальнее миража, со всею очевидностью сосуществуя со мною здесь, иссякал, - как прекрасная однозначность моего непоправимо опрокинутого выбора.
О, не только моего...
Он легко обвил меня ногами, прижимаясь сильнее и сильнее, если к тому, кого уже не было, можно было прижаться, и мое бедро не уколола травянистая растительность его живота, не отяготил перекатывающийся теплый ком мошонки и мягкого члена, к утру ставшего большим, поправ мой щуплый живот; - и когда сквозь дрему я подавался к отцу, тяжко вздыхая, то в ответ мне вздрагивала раскрывшаяся головка, чуть подталкивая меня; и еще этот ранящий ноздри запах - словно скрипнувшего канифолью распила или дальней речной липкости мягко и беззащитно настигал меня; - это мой отец, безмерно ослабнув, со всей безутешностью опершись о меня, как о последнюю твердыню, уходил в небытие. Таким вот образом просачиваясь в меня. И эта легкая горючая прель оказалась главным его признаком, достававшимся мне, - куда соскальзывал и я, утеряв опору в нем. В полусне я понимал, что весь он, и тело, и запах, и плотность - исчезают, уводя его как череду видимостей, иллюзий, всего несбывшегося, - и удержать их подле меня не смог бы никто.
Его сил хватало, чтобы оставить о себе такой эфемерный, преисполненный пугающей точности и драгоценной зыбкости отчет, предназначенный иссяканию.
Вот, вдохни, не бойся, ну, понюхай, мой любимый, - как будто подталкивал он меня, - ведь почти ничем не пахнет. В тот самый момент, когда мы проснемся.
Меня, как припозднившегося маленького гулену, накрыло упавшее в непогоду растение. Огромный влажный куст, чью породу мне ни за что не определить, так как суть ее состояла в характере моего поражения всей путаницей листвы и веток, нежным тактильным ударом, растворяющимся через миг после опознавания легких сумерек этого касанья...
Я боялся разжать объятия. Во мне не было стыда. Потому что и в нем не было срама. И он, наивно приоткрываясь мне, не изменил своей позы, - слабый, с напряженным членом, полный смирения, самоотдачи и признательности. За что? За то, что и я наконец-то, и я тоже подарил ему жизнь. Как мог. Со мной. Робкий клок жизни. Не отторгнув его в этом ничтожестве слабости и великолепии близости, - мы ведь вырвали с ним лишь несколько часов из всей бездны нашего разобщенного времени.
И он показался мне понурой ровностью, тщетной неизменностью, сокровищем жалкости. Я просто понял то, что он - мой отец, понял в нем то, что навсегда изъяло из нашей неосуществимой близости все тени.
Мне привиделось, как я спал на самом дне его жара, не застав там себя спящим ни одной секунды, которую можно вымерить с помощью обычных часов. Ведь человеческое время для нас перестало что-то означать. Для него спящего, а для меня - спящего в нем и не подозревающем о скором времени. Он словно извещал меня об очень важном, - что это известно и ему, а теперь и мне, так как мы стали единственным достоверным извещением друг другу.
О том, что придет смерть.
И его, покоящегося рядом, я уже не боялся.
Я перекрутился лицом к стене, как жгут влажного белья, но отец что-то вымолвил детским гортанным тоном, он донесся до меня откуда-то с дальней прекрасной изнанки его жизни, он вздрогнул, - я, поворачиваясь, наверное, грубо задел его.
И тут же под его робкий стон я изошел.
Мое напряжение разрядилось от одного прикосновения к стене.
Сырой крупный крот промчался во мне, как в просиявшей норе. Случайным толчком по моему распрямленному в дугу телу. Кажется, я ухнул. Будто с трудом потянулся, оживая. И так - быстро и легко - в моей дурацкой жизни больше никогда не получалось. В горькие ночи я толкал стены - каменные и фанерные. И они отвечали мне мертвым покоем.
Глагол "кончил" совершенно здесь не подходит, так как во мне остался огромный сложный остаток. И его низкая, тяжелая, но не низменная взвесь не растворится во мне никогда, чуть колеблясь на самом моем сокровенном дне. Она исчезнет только вместе со мной.
Кажется, отец сквозь предутреннюю дрему ничего не почуял. Хотя как сказать.
Но та ночь до сих пор предстает мне объятием таким большим и призрачным, что заштриховывает, смывает своим несуществующим временем всего меня. Хотя не было не исчерпано ничего.
Может быть, после этого мы должны были бы оба сгореть, как в не дошедшей до нас самой ужасной греческой трагедии.
Но то, что было на самом деле, упраздняет меня, ибо я сам себя исполнил.
И самый тяжелый итог тогдашнего эксцесса - то, что мной больше ничто не желаемо. Если вообще возможно подводить какие ни было итоги.
Вот нет моего отца, у меня не осталось ни одной его вещи, кроме разваливающегося того самого древнего, совершенно разлохматившегося "москвичонка".
И мне начинает чудиться, что все это случилось со мной одним, без его участия.
Он утром натягивает галифе, переминая ногами. С трудом попадает в другую кожу.
Я чувствовал, что его тело говорит со мной не на языке строгой военной одежды, этих золотых пуговиц, хищного ремня, погон, а на щемящем и трудно переносимом наречии нежности, оставленности, муки и невозможности не только что-либо исправить, но и вообще сказать, просто произнести.
У меня стоит ком в горле. Я не могу даже коснуться его руки.
И я понимаю моего отца так, как не понимал никто меня в моей жизни. И я не знаю, хотел ли я быть понятым таким образом. Не образом, а чем-то иным, чему нет ни дна, ни предела.
Отец затягивает вокруг своей талии ремень, как запрет.
Мы ведь должны продолжать путь.
Жалобная странная фраза, выроненная им оплошно из своего сокровенного нутра под утро: "Мне трусы в паху натирают", - кажется мне посейчас особым подкопом под меня, мою сущность и мое тело, дерзостной диверсией.
Если б он ее не обронил, оборотясь к окну, где уже начало потихоньку сереть и так же серо заурчал грейдер хозяина нашего постоя, то я бы решил, что ночь равна мороку и все не более чем мой сон после тошнотной дороги.
Не знаю почему, но я заплакал.
Он растерянно и жалко посмотрел на меня. Всего одно мгновенье. Будто испытал боль. Не сделав и шагу в мою сторону. Только посмотрел. Таким я его и запомнил...
Этот образ военного человека, поворотившего на меня взор, чуть колеблется во мне, как бакен в створе реки. И кажется, уже ничего не значит.
Он мне не сигналит.
Это не подробность. Это мотив моих дальнейших затравленных воспоминаний о нем. Они зарастут, как луг, где не косят траву.
Вот я смотрю сегодня из себя тогдашнего на тот придорожный домик.
На грейдер, который пятится по обочине шоссе сам по себе. Он посейчас не прекращает своего тихого обратного движения. Но, обреченно удаляясь, он почему-то не уменьшается.
В этом есть порча, порочность.
У меня начинает кружиться голова, и меня вот-вот стошнит. В мой рот забит кляп. Из осенней холодной травы. И земля, прилипшая к глобусу, поползла подо мной. Как скальп.
Дальнейшего пути я не помню. Мы ехали вместе с однообразием пейзажа. Тяжесть была непомерна, она ведь состояла в том, что мы должны были позабыть друг о друге. Однообразие дороги переходило в чистую муку.
Из тех ночных руин, обрушившихся когда-то на другого, но равного мне подростка, я так никогда и не выбрался.
Вот совершенно не помню его взгляда, не подберу название к цвету его глаз. И могу все только досочинить со всей безутешностью потери. Его свойства остались во мне как смолкнувшее предание. И я помню все сюжеты - на ощупь, на запах, на вес, - хотя и они скользят во мне, не цепляясь ни за что. Будто я только и делал, что прикасался к нему и пробовал на вес его тело. Его взгляд, вдруг упершийся в меня. Вся эфемерная память о нем осталась неисчисляемой, не подверженной анализу, - просто в виде плотного шевелящегося осадка. Будто во мне, в моем средостении есть тяжкий сгусток ртути, не смачивающий меня, но организующий мое равновесие, - и если меня кто-то бросит в цель, то я непременно приземлюсь на обе ноги. Как трофейный боевой нож, по скважине которого бегает ртутный груз.