Нежный театр (Часть 1) - Николай Кононов 9 стр.


Как ни странно, уйти из жизни мне всегда хотелось после стократного погружения в погреб, где я укладывал в ненасытную бочку жесткие томаты под руководящие вскрики жены и тещи. Я клал их слой за слоем. На сухую клеверную подушку, подсохшую листву смородины (непременно черной), вставлял вертикально прутья хрена, сорил зубчиками чеснока, раскидывал лавровый лист, горошины перца, уминал зонтики укропа, вислые плети чуть подпаленной конопли и далее, что называется, по вкусу. В конце концов я увлекался и забывал все на свете. Целесообразность и ритм этого бреда меня завораживали.

Потом мне спускали на веревке десятки ведер сладковатого рассола, где не было ни капли уксуса.

Потом я получал булыжники для гнета27.

Потом в погреб опускалась жена принять мою работу. Это было обычной уловкой, так как в подполье ее настигал страстный позыв. Я не знаю, что ее заводило - красное зарево томатов, их литые объемы или прель глубокой земли, восходящая из откинутой створки. Я уверен, что она готовилась к этому загодя. Ведь до меня доносился призыв свежести вместе с очередным ведром томатов. Словно меня настигало любовное письмо, как дикаря каменного века, когда еще не было ни криптограмм, ни символов. Только урчание и миазмы. И вот бодрящий дух доносил, что она, моя совсем разволновавшаяся, с сотым ведром, непременно спустится вниз, переступая над моей головой почти по вертикальной лестнице, - я должен был ее галантно поддерживать. Мои объятия, в которые она вскальзывала, спрыгивая с двух последних поперечин, переполнялись теснотой ее тела, и я ловил главное качество ее женственности. Эфемерность, томление, изменчивость? Не знаю. Я вообще знал про нее мало. Я просто соответствовал тому, кто должен был действовать вместо меня, тому, кому и знать ничего не следовало.

- А смороду он лужил? - захлебывалась с эмпирей теща, именуя меня в торжественном третьем лице, будто меня уже не существует. - Лужил смороду-то он, погляди, доча, а хрен?

Теща тихонько блажила, гулила, попискивала, перебирая ингредиенты. И двусмысленность и непристойность их имен была несомненна. Ей нравилось их твердить, проглатывать перед тем, как сказать.

- Мам, да ты не спускайся, ухх... да круто тут, убьешься, сама там все устрою. Ложъл он, ложъл, - возвещала жена из подполья тугим голосом. Якобы пристрастно проверяя меня28.

Ее высокий тон восходил отвесно вверх - жгутом перекрученного желтого трикотажа. Желтого - оттого, что модальность ее тона была по-девичьи высока и красива. Жена не менялась этой страстной канареечной частью своего девичьего голоска. Такого тугого, будто его в две руки выжимали над чашей.

Этой блудливой двурукой чашей был я, присевший на корточки под ее разведенные мягкие бедра, как Полифем на знаменитом лореновском пейзаже, уткнувшись носом в надушенные завитушки облаков. Нимфы выглядывали из-за кустов. Мне, надо признаться, тогда нравился этот стиль. В нем было что-то древнее, архаическое, искреннее и простое, - это было совсем не похоже на побоище торопливых любовников и шуструю ловитву оргазма. Какое-то начало компромисса. Отсветы обоюдности. На подступах к благодати, - всего несколько минут, пока я, ну понятно что... и пока, исходя, она надсадно общалась со своей неотлучной матерью. Из земляной утробы, со дна древней норы. Прелестно проглатывая пригоршни гласных:

- Угу, мма, ухуу, мам...

Теща, кажется, понимала эту игру, ей не могло не передаться то, что происходило в двух метрах под нею, обходящей отверстие погреба по периметру. Подол ее метался в проеме, как стяг.

- Чё, доча, чё сказала-то?

Ответа не было.

Мне тоже полагалась порция ласк.

Мне казалось, что я старался для обеих.

О, на эту катавасию у меня уходил целый библиотечный день, обычно принадлежавший Любови, Любе, моей детской Бусе, моей, как она заговорщицки именовала себя, "полюбовнице". Моя тускло-двойная жизнь продолжала сочиться по-прежнему. Я, не предпринимая ничего, только ухмылялся, ну лишь мышцами рта с внутренней стороны, и плавно уворачивался от острых углов.

Когда-то дал себе слово расстаться с ней. Но не так-то легко было это сделать. Она и знать ничего не хотела.

- А разве я тебе хоть чем-то мешаю? - спросила она с простодушным удивлением после моей благородной тирады.

- Нет, совсем наоборот.

И я легко чмокнул ее. Не знаю за что - за бескорыстие, за легкость, за то, что довольствуется малым. Боже мой, разве я мог кому-то дать много?

Эта раздвоенность поначалу мешала, и я решил свое бытие упростить, сделать его плоским, простым и однозначным. Невзирая ни на что.

Но скоро стало понятно, что она, то есть моя Буся, может наложить на себя руки, и эта трезвая мысль вынудила меня оставить все по-прежнему. Тем более, что она не ревновала меня к жене, ни о каких подробностях меня не расспрашивала и жила только моим детским прошлым и историей наших отношений. Все должно было окончиться само собой. Но кто знал, что это самое "все" затянется на всю ее жизнь.

Мои попытки осуществить перемены стоит описать. Как не тускнеющее от времени, грустное и сумрачное предание.

Сначала я перестал к ней заходить. Как бы из-за цепи несовпадений наших свободных дней. А потом - потому, что решил все навсегда прекратить. Вроде заболел. Связь ведь была односторонняя. Разыскивать меня, звонить мне домой она никогда не смела.

Прошло время. Месяц, два, три... Но однажды мне стало казаться, что вот уже несколько недель по улицам кто-то ходит за мной. Почти след в след. Близко. Странное чувство, от которого избавляются, нахмурив ни с того ни с сего посреди безоблачного дня лоб, передернув плечами, хотя никакой внезапный сквозняк не холодит спину. Нет, это была не кажимость, а что-то другое - смутное, но мешающее. Как заусеница. Но во мне, внутри меня. Пока не заденешь - ничего не чувствуешь. Но вот я стал чему-то внимать спиной, тем местом, где сходятся лопатки. Словно в меня кидали легкие маленькие валенки. Самого крошечного размера. И еще - почуял эфемерный ожог чуть выше, где шея становится затылком. Там, где он начинается. Испытывал внезапную остроту, словно мне только что опасной бритвой решительно поправили стрижку.

Сначала я это списывал на угрызения совести, но легко оправдывал себя женитьбой (в сущности, только лишь из-за беременности) и новым раскладом своей жизни, новым равновесием, где Бусе места не оставалось. Да-да, именно из-за равновесия, с таким трудом обретаемого мной.

Но из-за того, что мне только помнилось, из-за мифического взгляда несчастной Буси, каким-то образом выследившей меня, менять траекторию пути и прятаться в кафешках, рюмочных и магазинах мне совсем не хотелось.

Но все-таки однажды я ее увидал. Как промельк. Меня поразило, что я увидел и признал ее как стремительную схему, как скверный конспект моей прошлой Любы. Заострившуюся, резкую. Подурневшую. И я не попал в свой прежний оптический фокус, и мои сухие глаза заслезились.

Сначала в большой зеркальной витрине смутным боковым зрением, как быструю карикатуру. На самой периферии стекла. В том, что я признал именно ее - по световому промельку, по туманному кивку ничейного отражения откуда-то изнутри моей совести, - было нечто от глумления. Я ведь совсем не хотел ее видеть. Она словно мутировала в эту случайность из себя прежней, меняя проекцию моего детского прошлого, причастного ей.

А потом... Когда в большом магазине одежды "Синтетика" (чудная новина тех лет), куда я однажды нечаянно забрел, словно влекомый статическим зарядом, кто-то скользнул в примерочную кабинку отдела женского платья29.

И вот среди ярых облачений, опасных, как огонь на сеновале (в отличие от тусклых, как старое пепелище, мужских), я шагнул к только что занавешенной примерочной кабинке. Фирменная эмблема комбината плащевых тканей колебалась, будто там дышали носом, зажимая рот. Я моментально опознал ее, эту дыхательную машину, по ритму. Да-да, по ритму - ее бесшумного дыхания, как во время нашей близости. Мгновенно увидел и ее сквозь непроницаемую тряпку. Какие-то мелкие туфли снизу. Кажется, раньше таких у нее не было. Я на миг заколебался.

- Там занято, мужчина, и вообще это тут вам женский отдел! - злобно возвысила на меня голос деваха в форменном комбинезоне, она даже зло шагнула на меня.

- А я ищу, знаете ли, самый яркий подарок, - громко ответствовал я.

Я отдернул шторку.

Ничего не произошло. Волны не расступились.

В перекрестье трех узких зеркал стояла маленькая женщина. Я увидел сразу трех себя, взирающих на нее со всех сторон. Она плотнела в фокусе, заслонив сумочкой лицо. Она ожидала удара от своего отражения. Прямо по глазам, носу и рту. Трижды. Она так высоко подняла руку, что в пройме блузки я узнал ее темную подмышку. "Какая-то детская, класс седьмой", - сказал я сам себе в сотую долю секунды. Вид этой подмышки все и решил. На меня нахлынуло что-то. И я, кажется, нечто знал про это. Легчайшая черная штриховка.

Я сжал ее запястье, и в меня вломилась вся ее невидимая дрожь.

Она с трудом опустила сумочку, преодолев ступор. Будто прошло долгое время.

- Пошли отсюда.

Целуя ее, я словно поймал слезу, стекающую с крутой скулы. Я заметил, что слеза примяла тончайший пух на ее изумительной смуглой коже.

Слеза была почти что пресной.

"Как ручей", - сказал я сам себе.

Пока мы шли квартала два до ее жилища, я держал свои скрещенные руки внизу живота, как оратор. Словно держал себя. Сильнее, чем тогда, я больше никогда ее не хотел. Никогда.

Время вытянулось и скрутилось, пока мы плавно взбирались по длинному конструктивистскому пандусу немыслимого дома, разрушающегося с начала двадцатых годов. Навстречу шествовали жильцы, как в храме. Бежать было нельзя. Идя за нею, я смотрел на маятник ее ягодиц под короткой тесной юбкой, - словно проницал неземную поляну ее теплых внутренностей, нежнейшие простодушные цветы, ну что-то такое еще... Я не сдержался, я протянул руку. Это была самая лучшая плотность, доступная мне.

Навстречу стекала тетка со взрослым дурачком, и он, как всегда неправдоподобно добро, мне улыбался. "А... здрасьте. А... здрасьте. А я знаю, знаю, как тебя звать, - знаю-знаю-знаю-знаю", - затвердил он и, как всегда, не угадал моего имени.

Он, многажды встречая меня в этом доме, всегда именовал меня по-разному, но имена были таковы, что подходили как мужчинам, так и женщинам: Валя, Шура, Женя, Паша, Тоша... Гуттаперчевые, плюшевые и пластмассовые. Бесполые игрушки, медвежата, щенки, пупсы.

Эта потраченная секунда грозила мне абсолютной растратой, полным разорением... Возникающая пустота разрывала меня, как пергамент. "Идем, идем, сына, не поспеем в диспансер". Мать потянула его дальше, как разматывающийся скотч. Он все оборачивался, не переставая улыбаться. По моему лицу скользнула лента духа лекарств, тусклого тела, еды, наглухо замкнутой в утробе...

Горло мое перехватывала бесполезная жалость к его неровной щетине, черным волоскам, видным в вороте рубашки, к самому себе, преумножая мое голое желание. Но я не смог ослабить галстук, так как никогда не носил его. И я понял, как буду умирать. Пока Буся, моя Люба, тихо и скоро, словно на полшага обгоняя уже и самою себя, на полупальцах, вела следом еще и себя со мною по гигантской пустой рекреации с миллионом по-разному декорированных бедных дверей. Она молчала, она не смела оборачиваться. Я вдруг понял, что видела Евридика. Пылкий свет фальшиво пятнил полы.

Последнее мешающее укрепление по дороге, совсем слабенький редут. Маленькая девочка катится на лошадке, она выразительно трется о седло. Буся у самой двери тихо, вполголоса, так что девочка точно не слышит: "Ай-яй! Какая плохая, какая ты, Белочка, совсем плохая". У Белочки заячья губа, и она шевелит ею, будто воспевает убожество этого дня, свободу своего чувственного занятия. Девочка так заразительно пыхтит сквозь мокрую щель поуродованного животного рта. Скользнув ключом в скважину, Буся шепчет почти без звуков, но я все понимаю. "Вот мамке-то скажу". На глазах девочки я прикасаюсь сзади к Бусе, просовываю ладонь в то место, что растирала седлом кроха. Как странно, меня ничего не обожгло.

Тихо притворив свою створку, задвинув щеколду, нервно набросив уже ненужный крючок, она, как вилиса, мгновенно подлетела к окну, сбила сумбур тощих занавесок, переметнулась, не коснувшись половиц, ко мне, и я всем телом почуял, как от этих трех ничтожных шагов она запыхалась безмерно, как стала влажной и отзывчивой, вступив в сумеречную сень желания. Будто только что народилась в сгущении дня под ясный вскрик соседского радио, - с трудом вздохнула, преодолев череду пустот, где только смерть.

Мне было всего жаль - ее шеи, ключиц, жестких прядей, рассыпающихся у самого моего лица, топленого на ярком свету, помутившегося духа кожи. Безмерно жаль.

Прижимаясь к ней, я почуял состав ее тела, смертную анатомию, внял ей так, что уже никогда не позабуду, - как она дергала молнию, вшитую в шов юбки, и молния разошлась, и она дернула юбку, как не могла выбраться из тесной туфли. Левой? Правой?

И я до сих пор не знаю, как поименовать то чувство, навсегда населившее меня щемящим знанием о ней, об исчезающем по мере разоблачения теле30. Ведь как любовь оно себя не обнаружило. Жалость, желание... Бог весть... Оно так отличалось от ее полного имени.

Я помню это как прекрасный стыдный кинематограф, смотрю эту старую, покрывшуюся дымом неправдоподобия картину снова и снова, пытаясь сглотнуть ком времени, отделяющий меня от нее. Вот на высокой кровати, в сбитых простынях, заголивших вытертый тик матраца, она сидит надо мной, будто привстала в седле, и я почти слышу себя, шепчущего ей слова особого заговора: "...расслабься, расслабься, расслабься", укачивающего и меня, шепчу как в угаре, и она, тихо мыча, начинает закрываться от меня - одной ладонью лицо, а другой - грудь, будто они - самые постыдные места ее легкого млеющего существа. И я вновь вижу самое непорочное из зрелищ - как мой палец входит в ее ослабший анус, качается в ней, как былка в устьице созревшей и уже нетемнеющей черешни.

Это сад, о мой жалкий слабый сад! Совсем немой...

Чувство ее тела, опалив меня, обуяло не только мою плоть, - я больше чем осязал ее, я зрел своей рукой ее талую сокровенность, будто у меня на подушечке указательного пальца чуть приоткрылось смеженное, но больше чем зрящее, волшебное око.

О! Пожалуй, только розовый свет.

Она тихо ныла какие-то далекие мне, но восхищающие меня детские слова "волчок, волчок" и невыполнимые непонятные просьбы "ну, пожалуйста", она раскачивалась сама на моем персте, словно ее колебал медленный, но сильный ветер31.

И как только я по-настоящему проник в нее - туда же, где только что был мой перст, горя и пылая, я почти сразу же изошел.

Она быстро соскользнула с меня. Как символ завершения. Вытянулась, прижимаясь. Она заплакала. Положив мне голову на грудь. Сразу во весь голос. Горько. Настойчиво заревела. Ее затрясло. Я удивился, - неужели эта же горечь только что так робко пела в ней, треплясь слабеющей кисеей?

Помедлив, она промолвила, как будто кто-то ее подговорил:

- Я помру теперь.

- Что ты городишь, с какой это стати? - совершенно спокойно спросил я. Но в эти слова я не вложил и толики вопрошения. Я почувствовал, как мелко и непритворно затряслись ее плечи, как она стала жалкой, ничтожной, никому не нужной, случайной. "Просто тряпица", - промолвил я про себя. На блестящей дуге спинки кровати висело вафельное полотенце с меткой ее заводской прачечной. Я сбросил его на пол. Это не было выпадом. Ну, легко смахнул, сильно потянууувшись. Не отрываясь от меня, она слабела.

Боковым зрением, как сквозь ленивый объектив, я увидел ее комнату, подбитую легким сумраком, какие-то не дневные вещи, - сумерки достояния, склеившие все в невыносимое единство трезвости, вдруг охватившей меня, состоявшей из нелюбви к ней (так мне помнилось), к ее беспредметному быту, к неистребимой голодной казенщине, к моей одежде, панически разбросанной по всему пространству.

У изголовья, на тумбочке старая фотокарточка моей матери в каменной рамке. Синеватое стекло в мельчайших мушиных уколах; словно все в мире больны корью или ветрянкой. Будто это суть фотографии - память о мелком черном снеге, все эти годы заваливающем ее, мою мать, делающем ее полной условностью.

Я возвращался к себе.

Ее эмоции вообще-то были мне всегда мало понятны. Они напоминали мне фантомные боли, продолжение ампутированного времени, в них было что-то старушечье, безответственное. Я жалел ее совсем за другое. За ее историю номинальную, без закидонов, то есть внятную и неотделимую от моей. И она вымолвила, обернувшись ко мне, глянув сквозь слезы (словно ей тяжек вид моей наготы), некрасиво кривя рот, старея уже на десятки лет, - продолжила, что стало несущественным бездну времени тому назад. Надавив на каждое слово в этой коротенькой фразе:

- Помру от позорища.

Я понимал, что могу не отвечать ей. Она взяла мою руку, и я почуял ее ладонь, уловил жесткий трепет, она поцеловала мою кисть, взяла в рот мои пальцы, только что побывавшие в ней... Вот скользкие зубы, десны, вялая плеть языка...

- Ну-ну, не надо... - попросил я и отвел руку.

Я продолжил сам, запнулся. Впервые почуяв ее как материал, не как тело и плоть, а именно как материал, который один - у дерева и его преданной нимфы.

- Помирать. Ведь я не думал помирать тогда, в Тростновке, хотя там был еще и Толян, как ты помнишь. И ты не поинтересовалась никогда, никогда, слышишь, никогда о моем, как ты выражаешься, позорище. Ты просто ушла.

Я зачем-то прибавил еще:

- В степь.

Я почуял свой голос как воду, текущую по невыразительной ровности. Этот покой был моей козырной картой. Она не была крапленой. Я победил. Она всхлипнула и замолчала. Я примирительно прибавил, ведь мне стало ее жаль:

- Ты дриада.

Назад Дальше