После надсадной паузы Валет сложил первые слова:
- Зяму надо в больницу. Помереть Зяма может. Очень просто.
Мастер вскочил и заметался по комнате. Было в нем в эту минуту что-то от обескрыленной мухи под стаканом: так нелепо и диковинно выглядели все его зигзаги.
- Да вы что, очумели, что ли? Под монастырь меня подвести хотите? Вам какого хрена, тюрьмой больше, тюрьмой меньше... Ни кола, ни двора. А у меня дети, хозяйство. Подумаешь, одним босяком убавится... Не впервой концы прятать... Спрячем...
Мастер сначала кричал, потом заискивал, потом снова кричал, но было заметно, что он лишь ярится, что ему уже страшно вовсе не за детей и хозяйство и что его наконец осенило, почему боявшаяся раньше даже и взглянуть на него братва вот так грозно повела себя: здесь знали обо всем. Еще совсем недавно крутые скулы мастера под жесткой пузырчатой кожей сразу же обмякли, и сам он как бы посунулся весь книзу, помертвел, и только синие губы мастера покуда жили, складывая истошное:
- Бить хотите? Бить?.. По лагерям соскучились, посадочная сволочь? Нате, бейте! - он рванул на себе ворот косоворотки, и верхняя белая пуговичка повисла на одной нитке. - Бейте, только опосля отольется... Судить будут... Нет, не судить... Вас еще до суда самосудом кончат... Ну, бей, бей ты, Валет, первый бей... Ты же заводила... Из блатных... Вдарь, вдарь первый...
Ребята только надвинулись на него еще ближе. Только надвинулись - и все. И Валет выбросил к его ногам витой, желтой кожи хлыст. И он понял, что его власть над ними кончилась. Они уже не боялись его. Они знали все. Лицо мастера сделалось ватным. А Валет, Валет, рука которого - это знал каждый из заводских - никогда не могла дрогнуть, вдруг выступил вперед. Глядя в упор на отступающего перед ним к стене мастера, он резким движением расстегнул свою щегольскую пряжку и потянул на себя ремень.
- Нет, - сказал он и повторил, - нет, мы не будем тебя бить, мы не звери, мы - люди. Зачем нам тебя бить? - опять сказал он, и голос Валета звучал на одной, самой тихой ноте. - Мы не звери, мы - люди... Ты это сделаешь сам, - и ремень черной змейкой свернулся поверх грудастой русалки под стеклом, - сам, понимаешь?
Савва чувствовал, что сейчас должно произойти что-то жуткое и непоправимое, но - странное дело - не испытывал при этом ни ужаса, ни отвращения. Он просто стоял и ждал, потому что человек у стены больше не мог, не имел права жить. Савва едва ли был способен в эту минуту облечь в точное единственное слово коснувшееся его озарение, но все-таки он был твердо убежден в справедливости того, что здесь сейчас совершалось. И неважно, что это совершалось в двадцатом столетии. На самой его середине.
А мастер, сползая по стене, бился мелкой истерической дрожью. Смертный страх отнял у него волю к сопротивлению, и сам он уже, собственно, почти не жил. Лишь эта вот ознобливая дрожь выражала и его крик и его мольбу. Мастер хотел жить. И только одно слово могло спасти мастера. Но здесь такого слова некому было произнести. Валет еще ближе нагнулся к мастеру и снова заговорил тихо и укоряюще:
- Нельзя, понимаешь... Надо быть человеком, понимаешь?.. Хоть раз в жизни... Да, надо быть человеком... Сам, ну? Ну же! Это же очень просто... Я знаю... Сначала круги перед глазами, а потом темнота... И не больно... Совсем... Ей-Богу...
Мастеру пришлось насильно вкладывать ремень в руку, но ремень все скользил у того меж желтых пальцев черной змейкой, все скользил. А Валет, стискивая мастеру кулак с зажатым в нем ремнем, ожесточенно приговаривал:
- Ну, ей-Богу же... Не заставляй греха на душу брать... Ей-Богу...
- Не гневи Бога-то, - глухо и отрешенно раздался с порога трубный Степанов голос. Никто не слышал, как Степан вошел, а он стоял за спиной у всех, ожидая, наверное, своего времени, - грех я возьму.
И послышалось в Степановом тоне что-то такое, перед чем Валет не мог не отступить. Дуновение беды, что ли. И Валет отступил. Степан двинулся на мастера, сразу отгородив его ото всех и всего, и все так же отрешенно, только, может быть, чуть глуше, бросил через плечо:
- Идите, братове, там раб Божий Зиновий отходит.
XII
У Зямы, конечно, не оставалось шансов. Это было ясно и незрячему. Его перетряхнули, как копилку. Зяма даже не дышал, а словно бы икал. От этого икания Савву брала оторопь: так близко, почти на ощупь, он наблюдал смерть впервые. В ее бессмысленности было что-то грязное и вызывающее.
Братва молча топталась около Зяминой койки, а Дуся мочила тряпку в ведерном кухонном чугуне и клала ее Зяме на грудь. Она делала это как заведенная: мочила одну, слегка отжимала и бережно покрывала ею едва подернутые темной порослью Зямины грудные, острые, как у неокрепшего цыпленка, латки, потом брала другую, и все повторялось сначала. Словно тряпки могли помочь. Но Дусю никто не останавливал. Ведь ей это сейчас было еще нужнее, чем ему.
Громкие Зямины легкие со свистом втягивали воздух, и воздух захлебывался в них, не находя выхода. Зяма цеплялся за жизнь лишь угасающим сознанием. Он то приходил в себя, то снова впадал в бредовое забытье.
- ...Я, ты знаешь, никогда не выигрывал треху кряду... Не везло... А чахоточному даже в любви... Я не хотел ее заразить... Камни, по-моему, не так уж и серьезно... Да, да, я помню... Но я отдам... Отдам... Да не давите вы на меня таки, не давите...
Савва отошел к окну, он больше не мог, не хотел смотреть на клокочущее в агонии Зямино, ставшее вдруг совсем детским тело. Мелкие дождевые капли, набегая одна на другую, сливались на стекле в призрачно шевелящееся месиво, и казалось, мир за окном - сырцовый сарай под обомшелой соломенной крышей, кусок лесополосы, близкая пашня тоже потеряли устойчивость и сейчас тают, растворяются в водяном мареве. Зяма пришел в сознание.
- Вот тебе, - пробовал он пошутить, но вышло это у него криво и жалко, - и граф де ля Труа Полиньяк.
- Лежи, Зяма, - коснулся его плеча Валет, - лежи, тебе же больно.
- Больно? - в Зяминых кофеинах вспыхнула и погасла тихая усмешка. - Ты чудак, Валет, право-таки чудак... Разве они умеют делать больно? Они не умеют делать больно. Они бьют, чтобы уже не болело, а так, чтоб навсегда... Не болит... Просто мне кажется, у меня, кроме головы, ничего живого... Наверное, отдам концы... Не дали станичники хванчкары попробовать... И хорошо бы в "Арагви"... Ты знаешь "Арагви", Валет? Интересно, какой у хванчкары вкус. Зелень к сухому, черт побери!..
- Брось этот вечерний звон, - хмуро отозвался Валет, - ты отлежишься. Очень просто.
Никто не верил в это. Отлеживаться Зяме было уже негде да и ни к чему. Но никто все равно не подал голоса. А Зяму снова захлестнул бред:
- Зелень к сухому... Вино и лук к сыру... Хванчкара... Оно, по-моему, вяжет во рту... Да не давите вы таки на меня, не давите...
И Валет сорвался. Размазывая кулаками по лицу слезы, он заметался по комнате.
- Ну покажите, покажите вы мне того грузинского барыгу с хванчкарой, чтоб хоть за сто верст от этой проклятой лавочки!.. Я начисто сработаю десяток лихачей, я передавлю всех постовых по дороге, но через три часа эта самая хванчкара будет здесь... Гады, гады, гады! Слышишь, Зяма, - забыв об осторожности, он тряс друга за плечо. - Пусть я никогда не увижу свободы, но мы будем пить эту проклятую хванчкару!.. Ведрами, Зяма!.. Ноги в ней будем мыть, Зяма! - Валет грозил кому-то за окном, то и дело вытирая мокрый подбородок. - Ты слышишь, Зяма, слышишь? В самой "Арагви", видал бы я ее в гробу, в белых тапочках? Зяма!
Но Зяма не слышал. У Зямы только беззвучно шевелились губы. И пальцы, длинные, едва тронутые рабочей окалиной, с синими линиями по желтому фону, тоже тихо шевелились. И вдруг Валет замолк. Движения его стали ровны и осмысленны, как у человека, одержимого какой-то одной, не ведомой никому мыслью. Он сдернул со всей койки одеяло, расстелил одеяло по столу и, подойдя к Зяме, бережно, будто подо что-то взрывчатое, стал протискивать под него руки. И только когда он поднял Зяму и на вытянутых руках вынес его к столу, Савва все понял. И Петька. И Дуся тоже. Тогда Савва заговорил:
- Ему уже не поможет больница, Валет. Вместо одного трупа мы будем иметь три. Я не шучу. Так сказал бы Зяма. Я это знаю. Я сам из этих мест. Они наплюют на Степанову повинную. Они изуродуют вас обоих, а тебя осудят за соучастие. Мы должны уходить. Степан обещал дотянуть только до вечера, только до вечера, слышишь? У нас в обрез времени... Мы понесем Зяму по очереди, пока он не умрет... Да, пока он не умрет...
- Да, - эхом повторила за ним Дуся, - по очереди... Но это его дело... Он знает, чего хочет...
У Петьки нашлось только одно слово:
- Без пользы.
Валет молча пеленал Зяму. Потом он поднял его и понес к дверям так же, как носят женщины детей: головой к плечу, к бедру животом. Уже во дворе он сказал. Очень спокойно сказал:
- Пусть. Но его они не тронут. Он не виноват. Есть закон. Его они не тронут. Они обязаны его лечить. Мы тоже люди. Очень просто.
И пошел. Пошел прямо через пашню, туда, где курились на фоне фиолетового неба сизые станичные дымки. Он все удалялся, удалялся, пока, откинутая под тяжестью немного назад, фигурка его не слилась с цветом осенней пашни.
Савва долго глядел ему вслед, и ему думалось, что в том месте, где набухшее, низкое небо смыкается с горизонтом, конец земли и что человек исчез там.
XIII
Пробираясь полосой вдоль железной дороги, Савва вывел друзей к стыку двух веток: Белявск - Ставрополь.
- Вот, - сказал он, - здесь.
Петька ладонью стер дождевую капель с лица, опустился на сваленную лесину и сразу же занялся куревом, но отсыревшие спички не зажигались, и он, высыпав весь коробок в ладонь, брал их по одной, остервенело разгрызал и сплевывал себе под ноги. Дуся, присев на корточки, вяло и сосредоточенно оглаживала мокрый ситчик, облепивший ее острые коленки. Каждый понимал, что предстоит неизбежное, но никто не хотел заговорить первым: слишком уж многое их теперь связывало. От одной мысли, что он уже никогда, совсем никогда не увидит Петьку, его дурацких рябин, не услышит его глухого, с ударением на "о" голоса, Савву брала какая-то пронзительная, не испытанная еще им никогда жуть.
- Расходиться, значит, будем, - решился наконец Петька. Половина спички прилипла у него к щетине под губой. Петька долго с излишней старательностью пытался сдуть ее, но так и не сдул, а зло сбил щелчком. - Черт!.. Я - в степи.
- Опять на заработки? - слова у Саввы напросились самые зряшные, первые попавшиеся, чужие и не к месту сказанные, и он почувствовал это, и у него стало нехорошо на душе. Но надо же - черт побери! - сказать что-нибудь, чтобы оттянуть последнюю минуту, когда уже ничего не вернешь. - Что там в степях-то. Ветра там. И все. Дома у моря хорошо обживать.
Но Петька не обиделся. Он только как-то усмешливо и горько хмыкнул и посмотрел в сторону - туда, где за редколесьем маячил в туманной измороси ребристый плавник перекидного моста.
- Дом! А к чему он мне, дом-то? Дом-то - он мне теперь, братишка, ни к чему! У тебя есть дом? У нее есть дом?.. А у всех наших там, а? Зато у мастера теперь есть хатка о четырех углах заместо пятистенника... Не-ет, мне теперь ни под одной крышей покоя не будет... Другое дело - степь: иди и иди себе. Попробуй кто, сунься. Я сам себе в степи и нарсудья и приводящий в исполнение... А хороший человек - так что ж, вдвоем-то оно веселее, да еще с хорошим. В общем, травить без пользы... Двинули.
Петька поднялся и, отойдя шагов на десять, кивком через плечо позвал Савву за собой. Вместе они прошли еще немного. Затем Петька остановился и, повернувшись к нему, стал копаться за пазухой.
- Понимаешь, - он говорил тихо и просительно, - я здесь поделил четыре штуки на троих. Две святые - Зямины. И нам, значит, по шесть с половиной бумаг на рыло. Только Зямины я тебе отдам. Не надеюсь я на себя. Боюсь, жадность одолеет. Там его адрес, на первой сотенной, - Петька совал Савве в руки аккуратно обернутые в газету доли. - Зямины отсылать будешь - пропиши: пусть, мол, воду едет пить. Вода, она знаешь как от камней помогает.
Состязаться в благородстве здесь не было смысла и времени. Савва, беря деньги, только сказал:
- Все - Зямины.
- Со своими - как хочешь, а ей, - Петька глазами показал в сторону Дуси, ей отдай долю. Она - девка. Ей - трудней... И вообще, - он глубоко и добро посмотрел Савве в глаза, - не бросай ее. - Он сказал и повторил снова: - Не бросай, а?
Едва ли до этой минуты Савва думал об этом. Прошлое в счет не шло. Его уж не было, прошлого. Сейчас приходилось все начинать сначала. А как начинать, с чего - Савва еще не знал, не имел понятия.
Все стало вдруг в мире сложнее и ответственнее, и надо было искать в нем чего-то самого большого, самого главного. Но он не дал себе времени для сомнений.
- Она пойдет со мной.
- Смотри, а то я возьму. За сестру возьму. Хорошему человеку с рук на руки передам. И тебе без хлопот. И девка не сгинет.
- Нет, Петро, она пойдет со мной.
- Не обижай. Ее обидеть, сам знаешь, дело плевое.
- Со мной пойдет, Петро.
Тот еще раз пристально и коротко взглянул на него, круто повернулся и, не прощаясь, пошел прочь. Его широкая спина, стянутая набухшей от воды и оттого темной нанкой, еще долго виделась в просветах меж деревьев, пока Петьку не растворило в вязкой сырости дождливого утра.
Дуся по-прежнему сидела на корточках и все так же вяло и безучастно оглаживала платье на коленках. Савва тронул ее за плечо:
- Надо идти.
Она покорно встала, и они двинулись дальше. Осклизлая тропа уходила из-под ног. Дуся, то и дело оступаясь, хваталась за его рукав, и это ее доверчивое прикосновение вызывало в нем чувство щемящей, уже почти отцовской жалости к ней. Жалости и еще чего-то такого, чему он еще не мог найти точного определения.
К полудню они вышли на большак перед железнодорожной насыпью. В мокром асфальте плыли, подсвеченные с востока солнцем, тяжелые облака, и Савве виделось, будто они идут по опрокинутому им под ноги небу.
Дорога вела их на запад - в дождь, и дождь наваливался на них исподволь, все нарастая и утяжеляясь.
Дуся куталась во вздувшуюся телогрейку, искоса поглядывая на Савву. Было в этих ее коротких полувзглядах что-то жалкое и затравленное. Перехватив один из них, Савва кивнул в сторону придорожной копны:
- Может, переждем? Не близко еще до хуторов-то?
Вместо ответа она сказала:
- Нас все равно возьмут.
- Возьмут, но не здесь. Пошли.
- Как хочешь.
Она пошла за ним. Сидя с нею бок о бок в пахнущем ромашкой и чабрецом углублении, Савва впервые после того, что было между ними на заводе, почувствовал ее лицо так близко от своего. Сухая былинка, зацепившись за взмокшую прядь, приникла к трепетной синей жилке на ее виске и сейчас, будто живая, дышала вместе с нею часто и судорожно. И вдруг в нем как бы взорвалось что-то и, жаркой волной подкатив к сердцу, озарило его первым в жизни откровением: так ведь то - самое главное, которого ему так недоставало и которого он так долго и с такой надеждой ждал и искал, здесь, рядом с ним, и оно - это главное - теперь для него дороже и нужнее всего на свете. А все, что в прошлом, - это дым, приснилось. Он один для нее, и одна она для него. У них есть руки, чтобы работать. У них есть ноги, чтобы ходить по земле. У них есть сердце, чтобы любить. И они будут работать! Работы для них на земле хватит. И они будут ходить: земля, говорил Степан, круглая - попробуй сгони их. И они будут любить: у них в запасе если не сто лет, то вечность. И плевать на всех, кто хотел бы им помешать в этом. Плевать. И пусть все они идут к черту! К черту! И он привлек Дусю к себе, привлек бережно, как что-то очень хрупкое, очень бьющееся. В молящих глазах ее он увидел сначала испуг, потом удивление, потом благодарность и, наконец, себя и облака над собой.
Чем выше брал Савва по склону, тем явственнее редел лес. Преодолев подъем, он очутился лицом к лицу с целью своего пути. Внизу, под ним, распласталась огромная, лишь кое-где перечеркнутая подлесками тундровая равнина, а в самом ее конце, зажав между своими отрогами восходящее солнце, голубело Каменное взгорье. И все пережитое вдруг оставило его. Он как бы пришел в себя после тяжелой и долгой болезни. Савву пронизало чувство необыкновенной легкости и просветления. И отсюда, с высоты гребня безымянной таежной пади, Савве почему-то воочию представилась его земля: не всегда добрая, не всегда щедрая, не всегда справедливая, но близкая, родимая, поделившаяся с ним своей плотью и кровью, своим теплом и словом. И ему еще предстояло ее обжить, и ему согревать, и ему в ней в положенный час упокоиться. И хотя там, за голубыми в свете зачатого дня горами, лежало море, за которым, может статься, цвели куда более гостеприимные просторы, для него, Саввы Гуляева, - желанней и дороже земли не было. Нет, не было.